Слушал кузнец Парамоныча, а у самого перед глазами Артюха. Неспроста предупреждает Николай Иванович, — значит, что-то случилось такое, о чем счетоводу не полагается знать. У Козла в городе связи, да и этот, из земельного-то отдела, первым оповестит. Задумался Карп Данилович, а старик дребезжит свое опять возле самого уха:
— Так и так, передай, говорит, чтобы лошадь на станцию. И голос совсем не тот — веселый. Вот я и думаю: непременно пару и с колокольцами, кореннику — ленты в гриву! А что — не чужой он нам человек, Николай-то Иваныч, понимать это надобно!
Вечерело. От ворот Озерной улицы нарастал глухой, медлительный топот, — возвращалось стадо. Мимо окон Андронова пятистенника мелькнула повязанная платком голова Дарьи. Следом вышла на улицу и Кормилавна с подойником; сама напросилась в помощницы к новой соседке. Славная она баба — Дарья, работящая, и ребята послушные. Думала поначалу Кормилавна, что в огород лазить будут, грядки вытопчут, — нет, не было этого. У самого тына бобы посажены, рядом горох сахарный — ни одного стручка не тронули. Другой раз уж сама покличет которого, смородины горсть протянет или еще чего с грядок, так и возьмет-то не сразу. И — опрометью обратно. Соберутся все, как галчата, делят по кучкам на каждого. Ни драк у них меж собой, ни реву. Вот только старший так и пропал, да его, видать, и не жалко матери. Как это можно?
Удивлялась и тому Кормилавна, что соседка ее ни разу про мужа не заговорила; рядом живут, обо всем переговорить успели, а про Пашаню и про то, нет ли от него какого известия, ни словом не обмолвилась Дарья. Будто и знать не знала такого, будто и не муж он ей и не прожито с ним под одной крышей пятнадцать лет. Чудно! Другая бы глазам своим высохнуть не давала, с этакой-то оравой оставшись, а эта ни слезинки не выронит. Никогда ничего не попросит и не пожалуется.
А сегодня Дарья была чем-то расстроена, молча поклонилась Кормилавне, даже с Улитой не задержалась у водогрейки, та ли уж ей не приятельница, забрала свои ведра и — под навес, к яслям, где подпасок коров привязывал, а еще часом позже, уже уходя домой, услышала Кормилавна надрывный глухой плач из темного закоулка: уткнувшись в копешку перемятой прошлогодней соломы, судорожно всхлипывала Дарья.
— Не корова ли тебя зашибла, Дарьюшка? — отчетливо сознавая, что говорит явно не то, спросила испуганно Кормилавна. — Молоко-то не пролила?
— Какое там молоко! Жизнь у меня вся перешиблена, вот и реву. — Дарья провела рукою по лбу, минуты на две замолкла и пуще прежнего разревелась.
Бывает так: крепится-крепится человек, ходит со стиснутыми зубами, и вдруг нападет на него такая тоска, такая защемит боль, что сами собой упадут руки, а в горле застрянет колючий комок, проглотить который невмоготу. И тогда в три ручья хлынут слезы; едучие, горькие, зальют они щеки, упадут на губы круто солеными каплями. Задохнется от них человек и в такие минуты расскажет всё тому, кто окажется поблизости. Знала про то Кормилавна, присела возле Дарьиных ног на перевернутое ведерко.
Получила Дарья письмо от Пашани; пишет, что дело его пересмотрено, через полгода освободят. И еще пишет, что вышибет из нее дурь — зачем дом отдала на слом, за что Мишку выгнала (было ему от сына известно, будто мать по неделям есть ему не давала и в милицию сама на него донесла, что знал он про дела отцовские). Пишет Пашаня, что Мишка ушел недалеко, выберет время — спалит: теперь ему всё едино.
— Спаси нас крестная сила! — еле выговорила Кормилавна. — Да нешто он, супостат, на матерь родную экое дело замыслил! Не в своем ты уме, Дарья! Когда письмо-то пришло? Может, подметное? Может, Мишка сам же и написал?
— Нет, не Мишка. Рука не его. Сам писал, по словам это мне понятно.
Дарья выпрямилась, вытерла щеки, заправила волосы под платок, снова стала какой-то каменной, но ненадолго. Видно, то, что вырвалось вместе с горечью страшного одиночества, расслабило ее волю, и захотелось ей запросто, по-соседски, чисто по-бабьи, с причитанием и мелкой слезинкой, высказать и остальное, что в могилу с собой унести собиралась, а перепуганной Кормилавне всполохи огненные мерещились: дома-то ведь рядом стоят, а сушь-то какая — чисто порох всё!
Слушала Кормилавна исповедь Дарьи, а та рассказывала, как выдали ее замуж в богатый дом, как сидела она вечерами возле окна и заливалась слезами, а напротив стояла избенка с печкой по-черному, жил в ней распоследний в деревне бедняк: гроша медного за душой не имел, босой и голодный. Сядут они, бывало, с женой на порожек, тесно прижмутся друг к другу, как голуби, или песню затянут, и всё-то им нипочем, всё-то у них хорошо!