В последнюю минуту, перед тем как носильщики подняли гроб, грустный человечек выступил вперед и застенчиво, с какой-то робкой лаской притронулся к крышке. Борясь с душившими его рыданиями, он так и остался стоять среди огромного притихшего зала, словно одинокое высохшее деревцо зимой, и было больно смотреть на этого несчастного, всеми покинутого человека. Пастор взял отца погибшего за рук и больше не отходил от него. Тогда тот надел свой старомодный цилиндр с фантастическим бантом и первым засеменил за гробом вниз по лестнице, через монастырский двор, старинные ворота, заснеженное поле к низкой кладбищенской ограде. Покуда семинаристы тянули хорал у могилы, большинство их, к, великой досаде преподавателя музыки, следили не за его указующим такт перстом, а за одинокой фигурой маленького замерзшего портного «который печально стаял, провалившись по колено в снег, и, опустив голову, слушал речи священника, эфора, первого ученика, бездумно кивал поющим школярам и время, от времени тщетно пытался выудить из заднего кармина сюртука свой носовой платок.
– Я все время представлял себе, что на его месте стоит мой собственный отец, – сказал Отто Гартнер, когда все кончилось.
И тут вдруг все согласились с ним.
– Да, да, и я тоже об этом подумал, – слышалось отовсюду.
После полудня эфор вместе с отцом Хиндингера зашел в «Элладу».
– Водил ли кто-нибудь из вас дружбу с усопшим – спросил он с порога.
Сначала никто не отозвался, и родитель Хинду как-то боязливо с чувством горечи всматривался в лица юношей. Но в конце концов вперед выступил Луциус. Хиндингер взял его руку, недолго подержал в своей, но, так и не найдя, что сказать, отпустил и вышел, униженно кивая головой. Затем он сразу уехал, и от зари до зари поезд мчал его по занесенной снегом стране, пока он не добрался до дому, где поведал жене, в каком тиком местечке зарыли их маленького Карла.
В самом монастыре вскоре все пошло по-прежнему. Преподаватели кричали, двери хлопали, и мало кто вспоминал навсегда ушедшего «эллина». Несколько семинаристов простудились, стоя на морозе возле злосчастного омута, и теперь кто лежал в лазарете, а кто бегал в войлочных шлепанцах и с завязанным горлом. Ганс Гибенрат хотя и сохранил ноги и горло целыми и невредимыми, однако с того несчастного дня стал как-то серьезней, словно повзрослел. Что-то в нем изменилось. Должно быть, он из мальчика превратился в юношу, и душа его, перекочевав в другое царства, теперь испуганно билась, еще не зная, где она, найдет приют. Но причиной тому был вовсе не пережитый страж смерти и не печаль по кроткому Хинду, а внезапно пробудившееся сознание вины перед Гейльнером.
А тот вместе с двумя другими семинаристами находился в это время в лазарете, глотал горячий чай и приводил в порядок собранные по случаю смерти Хинду впечатления, дабы впоследствии использовать их в своей черной тетрадочке – досуга у него было теперь вдоволь. Впрочем, особого удовлетворения он, вероятно, от этого не испытывал, так как вид у него был явно страдающий и несчастный, и с соседями по койке он почти не заговаривал. Навязанное ему со времени наказания одиночество ранило его восприимчивую и жаждущую частого общения душу, ожесточило ее. Преподаватели строго следили за ним, как за учеником, неоднократно доказавшим свой мятежный и бунтарский дух, ученики избегали, фамулус обращался с каким-то насмешливым добродушием, и только его верные друзья – Шекспир, Шиллер и Ленау – открывали перед ним другой, куда более увлекательный и прекрасный мир, чем тот, который, унижая и подавляя, окружал его. Из «Песен монаха», поначалу настроенных на меланхоличный, схимнический лад, постепенно выросло собрание горьких и злобных стихов, направленных против монастыря, учителей, и однокашников. Находя в «своем одиночестве несколько, кисловатое наслаждение мученика, он с удовлетворением отмечал, что никто его не понимает, забирался в какой-нибудь отдаленный монастырский уголок и, кропая там свои беспощадные, полные презрения строки, чувствовал себя маленьким Ювеналом.
Через восемь дней после похорон, когда оба его товарища По несчастью уже выздоровели и Гейльнер лежал один в лазарете, его навестил Ганс. Он робко поздоровался, пододвинул стул к кровати, сел и хотел было взять руку больного, но бывший друг, недовольный, отвернулся к стенке, напустив на себя совершеннейшую неприступность. Однако на сей раз Ганс не сдался. Он крепко схватил руку Германа и заставил его взглянуть на себя. Гейльнер, злобно скривив рот, процедил:
– Чего тебе?
– Выслушай меня, – произнес Ганс, все еще не отпуская руки. – Я был тогда трусом и бросил тебя в беде. Но ты же знаешь меня: я вбил себе в голову, что и здесь, в семинарии, я должен всех обогнать и выйти в первые. Ты называл это карьеризмом – пусть будет по-твоему, но ведь это было чем-то вроде моего идеала, да я и не знал ничего лучшего.
Гейльнер закрыл глаза. Ганс тихо продолжал:
– Видишь ли, я сожалею об этом. Я не знаю, захочешь ли ты снова стать моим другом, но простить меня ты обязан.