Когда Кабиносов уставал от плутоватой рассудительности девушек, он влюблялся в покорную красоту живого одиночества, в легкость его дыхания и просторов: "Я, книги, мысли — моих горячих предков, моих бесстрашных предшественников, моих современников!" Кабиносов наслаждался познавая, сочетая неблизкое, дерзко обобщая ("Мир осознает себя через человека!"), вдохновляясь силой намеков, домысливая. Он изучал историю и экономику сельского хозяйства, наследственность и ее изменчивость, происхождение животных, приспособляемость и жизненность, общую и частную зоотехнию. Будучи студентом третьего курса, он отважно спорил с профессорами; они предсказывали ему славную научную будущность, но Кабиносов более всего уважал независимость мышления и поведения. Он горделиво защитил дипломную работу, отмеченную ученым советом как подлинный вклад в науку, и простым зоотехником уехал в Каракумы ("Черная пустыня? Нет. Великая пустыня! Так надо переводить!").

В стране пустынь, чуть принаряженных оазисами, Кабиносов увлекся каракулеводством. Терпеливые века создали редкое своеобразие животных; они плодились ягнятами прекрасной ценности: рисунок и цвет их шкурок вызывал порой эстетический восторг. "Каракульская овца, — говорил Кабиносов, — творит предметы искусства!"

Одна из человечнейших черт русского человека — почтительная чуткость к языку и облику жизни иных племен и стран. "Мы — народ для пародов!" — утверждал Кабиносов; он усвоил туркменский язык, ладно жил среди скудного величия песков, словно пустыня была его отчизной, резво ел плов руками, сосал едкую зелень наса — табачную пыль и удало сплевывал ее, как истый туркмен; его друзьями были тучный, смешливый овцевод Джума Пальван и пастух хурды Язмурад.

До нашествия директора на колодцы Язмурад и Кабиносов-Кайгысыз вечерами развлекали пастухов воодушевленной трепотней: пастухи требовали новостей, чтобы сердце и действительность, труд, мысль не высыхали, как забытый колодец.

В годы прасоциализма на далеких пастбищах не знали радио, и газеты возникали реже, чем юный девичий месяц; а в чем радость пешей жизни у стад? Конечно, благополучие отар, сладкая вода, вечерний плов, табачные отрады — нас и чилим, добрые чарыки, брезентовый плащ или ойлик, кошма, постум, дутар — и новости! Человек, не одаренный новостями, досаднее лишенца.

"Хабар бар?" (Новости есть?) Это и призыв, и тревога надежд, и близость очарований.

У краснобороденького хабарчи Язмурада всегда был полный хурджин новостей: жизнь вечно изменчива — жизнь есть событие; уметь наблюдать ее — весенние страсти черепах и верблюдов, битвы псов, скарабеев — жуков-навозников, скорнпонов и фаланг, движение окилана — змеи-стрелы, ветра и песков, человеческих глаз и рук, старые и свежие следы — есть дар познания, чутье бытия; событие; и сила знойного беззапретного воображения творит события.

Человек создает вещи и войны, революции и особняки, всенародные связи, скиты, изуверства, истины, идеи, подлости, чудеса, небылицы; брехня должна быть вещей, небывалой, как и поэзия. Брехать народу, чтобы он хохотал и, хохоча, обновлялся мыслию и волею, — наглое развлечение, искусство бесстыжих и жизнерадостных. Пастухи, вежливо прощали грубость слова — была бы смелость вымысла, радость неожиданности.

Ель сказал Кабиносову:

— Может быть, я и вы — навоз…

— Перегной? Оставим эту болтовню!

— История меняет социальные знаки, Константин Кондратьевич, плюсы перевоплощаются в минусы — и наоборот!

— Есть древнеегипетский знак вечности.

— Некогда нам заниматься вечностью, мы стремительны, земля в страшном беспорядке, всюду сор и пыль веков, неубранность и неизвестность!

— Все есть процесс.

— Вы не даете закончить мысль!

— Разорванное мышление отвратительно.

— Он — не коммунист! — став стройным в гневе, вскричал Ель; издали, с лысого бугра, он указал на большую кибитку.

— А что оно?

— Он угнетает, он — шкура, самозванец, оборотень! Думаете, я не знал подлинных коммунистов? Нет знал и знаю! В Питере я отдался марксистской философии, я ослабел от отчаяния, сомнений, неловкой жизни, и Шопенгауэр грыз меня, как шакал, будущее казалось мне кукишем, прошлое — кровавой лужей, и был лишь один человек, который считал меня человеком; он был поврежден пытками офицерья в плену у генерала Шкуро, он испытал голое одичание, спасаясь в пустынных снегах, он плача расстрелял двух лучших друзей — одного за простодушие, другого за самовластие, он был бездетен, и любимая жена бросила его, — он добровольно уехал работать в район, где люди пожирали трупы (и до этого способны довести народ кабинетные теоретики!), и он был падежным человеком науки, когда мы познакомились, он жил безбытно, одиноко, с утра до ночи — в терпеливом мире лабораторий, — и у него всегда находились для меня хлеб и колбаса, насущные мысли, насмешка и чуткость. А что я ему? Человек. И он был подчеркнутый человек, коммунист. В кибитке же у нас сидит отребье — и смрадно дышит!

— Директор имеет право сидеть, где захочет.

— Оставьте, Константин Кондратьевич, не прикидывайтесь вахмистром, старослуживым!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже