«Правда ли [eez eet zee verity], – сказал Бёре, внезапно переходя на английский, который, насколько он знал, Круг понимал и на котором он сам изъяснялся, как француз в английском романе, – правда ли, что [eez eet zee verity zat], как мне стало известно из надежных источников, низложенного chef[13] государства схватили где-то в горах вместе с несколькими другими субчиками (когда автору надоедает коверкать слова – или он забывает) и расстреляли? Но нет, я в это [ziss] не могу поверить – это слишком ужасно [eet eez too orrible] (когда автор спохватывается)».

«Вероятно, небольшое преувеличение, – заметил д-р Александер на родном языке. – Всякие уродливые слухи в наше время расходятся быстро, и, хотя, конечно, domusta barbarn kapusta [чем жена страшнее, тем она вернее], все же я не думаю, что в данном конкретном случае…» – Он умолк с приятным смехом, и вновь наступило молчание.

О мой странный родной город! Твои узкие улочки, по которым когда-то прошел римлянин, мечтают в ночи об иных вещах, в отличие от этих мимолетных существ, ступающих по твоим булыжникам. О ты, странный город! Каждый твой камень хранит столько старых воспоминаний, сколько пылинок в прахе. Каждый из твоих серых тихих камней видел, как вспыхнули длинные волосы ведьмы, как толпа черни смяла астронома, как один нищий пнул в пах другого, – и королевские кони высекали из тебя искры, а денди в коричневом и поэты в черном направлялись в кофейни, пока ты обливался помоями под веселые отголоски хозяйских «Берегись!». Город грез, изменчивый сон, о ты, каменная подмена эльфов. Лавки, все наглухо запертые в ясную ночь, мрачные стены, ниша, которую бездомный голубь делит со статуей церковника, окно-розетка, выступающая из стены горгулья, шут, ударивший Христа по щеке, – безжизненные резные фигуры и тусклая жизнь, смешавшая их перья… Не для колес опьяненных бензинными парами моторов были созданы твои узкие ухабистые улицы – и когда автомобиль наконец остановился и тучный Бёре выбрался наружу следом за собственной бородой, можно было видеть, как анонимный мыслитель, сидевший рядом с ним, разделился надвое, породив внезапным превращением сначала Глимана, хрупкого профессора средневековой поэзии, а затем столь же миниатюрного Яновского, преподававшего славянскую метрику, – двоицу новорожденных гомункулов, теперь обсыхавших на палеолитическом тротуаре.

«Запру автомобиль и последую за вами», – кашлянув, сказал д-р Александер.

Итальянизированный попрошайка в живописных лохмотьях, перестаравшийся по их части и проделавший особенно драматичную дыру в том единственном месте, где ее обычно никогда не бывает, – в донышке ожидающей шляпы, – старательно дрожа от озноба, стоял в свете фонаря у входной двери. Три медяка один за другим упали в шляпу – и продолжили падение. Четверо хранящих молчание профессоров, держась вместе, поднялись по богато украшенной старомодной лестнице.

Им, однако, не пришлось стучать или звонить, потому что дверь на верхней площадке была распахнута, чтобы приветствовать их изумительным д-ром Александером, который уже был там, взбежавший, надо думать, по какой-то служебной задней лестнице или вознесшийся посредством тех безостановочно движущихся механизмов, – как я обычно поднимался из двойной ночи Кивинаватина и ужасов Лаврентьевской революции через населенную упырями пермскую область, через Ранний Современный, Средний Современный, Не Столь Современный, Совсем Современный, Весьма Современный – тепло, тепло! – до номера моей отельной комнаты на моем этаже в далекой стране, вверх, вверх, в одном из тех скоростных лифтов, управляемых деликатными руками – моими собственными в негативе – чернокожих мужчин с падающими желудками и взмывающими сердцами, никогда не достигающих Рая, который вам не сад на крыше; а из глубины украшенного оленьей головой зала быстрым шагом вышел пожилой президент университета Азуреус – руки пригласительно разведены в стороны, выцветшие голубые глаза заранее сияют, длинное морщинистое надгубье подрагивает…

«Да, конечно, как глупо с моей стороны», – подумал Круг, круг в Круге, один Круг в другом.

<p>4</p>

Манера старика Азуреуса приветствовать людей представляла собой беззвучную рапсодию. Восторженно сияя, он медленно и нежно принимал вашу руку в свои мягкие ладони, держа ее так, словно то была долгожданная драгоценность или воробышек, состоящий из пуха и трепета, и при этом во влажном безмолвии он лучился на вас скорее своими радушными морщинами, чем глазами, а миг спустя серебристая улыбка медленно начинала таять, нежные старые ладони постепенно разжимали хватку, отчужденность сменяла пылкий свет его бледного фарфорового лица, и он оставлял вас, как если бы совершил ошибку, как если бы вы, в конце концов, оказались не тем любимым человеком – тем любимым, которого он в следующий миг замечал в другом углу, и снова сияла улыбка, снова ладони обхватывали воробышка, и снова все это таяло.

Перейти на страницу:

Все книги серии Набоковский корпус

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже