Я знаю все это со слов генерала Евгения Дмитриевича Соловьева. Обухов запечатлелся в его памяти как образец комиссара.
— Все было тепло и взволновано на нашем прощальном вечере, — сказал Соловьев. — И уезжал-то он недалеко: тот же фронт. Но с боевыми товарищами расставался, и больше нам встретиться не довелось. Хотя в полку долго еще следили по газетам, чем его наградили, где выступал. А когда появилось твое письмо в «Большевике-чекисте», все взволнованно гадали: его ли это семья нашлась?..
Последние выстрелы… Для меня они раздались двенадцатого октября 1944 года на побитом ранними заморозками картофельном поле. Занимался облачный рассвет, вдалеке била советская артиллерия, и снаряды со звоном раскалывали над головами воздух, будто громыхал тонкий железный лист.
Отношения местных обывателей к нам изменились уже после Сталинграда. Они притихли в ожидании громового удара: кто же сильнее? Если падет Сталинград, то превосходство немецких сил очевидно, а если не падет?.. Немцы не скрывали, что под Сталинградом их лучшие силы, там непобедимый Паулюс, «генерал Вперед». Газеты писали: осталось десять кварталов, пять, два. И вдруг фашистская газета вышла без всякого упоминания о Сталинградском фронте. На следующий день тоже. Как будто не было на свете такого города, не было в нем оставшихся двух кварталов. Литовцы осторожно посмеивались: какой самый большой город в мире? Сталинград. Два месяца идут и все не пройдут. Однажды мать вернулась в лагерь возбужденная, с блестящими глазами. Ей встретился аптекарь. Еще неделю назад он важно твердил: «Немцы должны взять Сталинград. Для престижа». А теперь растерянно развел руками: «Так что же? Катастрофа?!» Впервые прозвучало это сладкое для нас слово.
Все три года мы жили одной мыслью. Встречаясь, спешили спросить друг друга: «Что нового?» И если новостей не было, впадали в уныние. Радио ходили слушать за десять — двадцать километров, на глухие хутора, где некому доносить. Но хуторяне неохотно подпускали к приемникам; нужно было приложить много усилий, чтобы войти к ним в доверие. Каждый уход сопровождали напутствия; возвращения ожидали с лихорадочным нетерпением. Настало время побед. Москва салютовала, а мы со слезами радости считали освобожденные города. Сначала хватало пальцев. Потом перечень уже начал путаться: Брянск, Орел, Курск, Белгород, Великие Луки, Харьков, Сумы… Должно быть всего сорок, а тут только тридцать девять. Кто-нибудь подскажет: «Умань! Умань забыли!» Все вздыхают с облегчением. Конечно, Умань. Эх, дорогая Умань, нам бы туда, на твои улицы…
Освобождение! Единственное пламенное желание. Прошел месяц войны, а мы ждали — вот-вот скоро! Год прошел, и с той же верой, с той же горячностью: придут, спасут! Три года протекло — уверенность только возрастала. Незаметная прежде, как воздух, Родина была и необходима, как воздух.
По праздникам в бараке вполголоса пели советские песни. Мне говорили: «Прочти». Я доставала растрепанную школьную тетрадку, спасенную от обысков, где вместо многих слов стояли многоточия. Как тяжко было писать и останавливать строки!.. Одно стихотворение женщины никогда не могли слушать без слез. (Да и через столько лет Елена Ивановна Непогодьева написала: «Читаю и опять волнуюсь, опять плачу»). В нем говорилось о поезде, который повезет нас из плена.
Темные леса бегут за окнами, звезд касаются горные хребты, зацветает степь, мигает огнями дальний город… И так желанна, упоительна была эта картина в неумелых стихах, что Леля Непогодьева прикрывает руками глаза, Катя Щербакова вытирает мокрые щеки, а Анечка Клейменова смотрит на зыбкий светильник — мохнатые тени бегут от него по рваной тетрадке — так восторженно, будто это не малый огонек, а целое солнце.
Это писалось летом 1942 года. До освобождения еще два года с лишним.
…Снежный ветер вдруг врывался в слякоть прибалтийской зимы. Литовцы ежились: «шалта, шалта» (холодно)! А мы жадно спешили надышаться колючим морозным воздухом. Гулял этот ветер по Московской, по Смоленской, по Витебской областям; взвивал советские флаги. В его свисте слышалась русская речь; фронт медленно, неотвратимо приближался.
Охранников железнодорожного моста, немцев из фольксштурма называли «платочная армия»: поверх пилоток они повязывали бабьи платки. Напяливали на себя по две-три шинельки и тряслись на ветру, уныло постукивая деревянными подошвами специальных «зимних» сапог. Тайком от офицеров рассказывали друг другу чудеса: по такому морозу русские кидаются в атаку, разорвав на груди рубахи; пули их не берут. Говорили о заколдованных лесах: обыщут — нет никого. Только лягут — бах! бах! — ни один не встал. Русиш партизан!