Она поворачивается к нему всем тщедушненьким тельцем, всем собачьим, меленьким существом своим, и горячо, раскрывая цветочком свои влажные, большие губы, целует его, бородатого, мохнатого. Вот оно, соединение людей. Зачем?! Зачем эта вечная сила, зачем всегда двое, соединяющие уста и тела, – а если сердца? А если жизни?! А если еще есть я, живая я, и кто-то властный втравил меня в их сдвоенную, любовную жизнь, и я расхлебываю чью-то чужую кашу, и я понимаю, что или мне не жить без него, или ей, болонке, мочалке, деревенской малютке, дурочке, не жить на свете.
Нацеловавшись, они заканчивают трапезу. Доедают виноград, старательно ощипывая огромные кисти, – ах, это сорт «кардинал», гляди-ка, у него и шкурка такая… алая, цвета кардинальской мантии, – хитрые лисы все эти кардиналы!.. – досасывают раковые панцири, ногтями больших пальцев, как бывалые жители приморья, вычищая остатки мяса и сладких внутренностей: помилуй Боже, этот рак когда-то ходил по дну, жил среди камней, и вот мы его съели, эх мы, жестокосердые, жуткие монстры, живоглоты мы, вот мы кто!.. – допивают белое вино из узких стеклянных бокалов, щурясь сквозь цветное стекло друг на друга, показывая друг другу язык, рожки, всякую любовную чушь, складывая рты клювиком, посылая воздушные поцелуйчики. Хорошо. И это я претерплю. Только бы они не встали. Только бы не пошли навстречу мне. Иначе мне придется бежать. А я должна их встретить лицом к лицу.
Встают! Скрип ножек стульев, легких, плетеных, белоснежных стульчиков, о заплеванный – якобы мраморный, поддельно-размалеванный – пол ресторанишка. Официант метнулся вбок, еле удержав поднос с кувшином лимонного сока, испуганно от меня шарахнувшись, – видно, лица моего напугался. Я иду мимо официанта, сквозь официанта. Иду к ним. Как хорошо, что сегодня я надела свои самые лучшие, самые новые туфли на каблуках, я красива, я хороша, я еще не совсем стопталась и повытерлась, я не ударю в грязь лицом, – я еще молода, я еще – женщина, и на мне туфли от Пьера Мореля, да, перламутрово-белые, узконосые лодочки, на шпильках, блестят, как на свадьбу. На свадьбу.
Они, переговариваясь и пересмеиваясь, идут ко мне, и я отчетливо вижу, как его волчье, сужающееся к подбородку, заросшее черной шерстью лицо красиво и страшно ухмыляется – он увидел меня, в этом нет сомнения, ну что же, вот она я. Джорджино. Помню запах его дохи, в нее он заворачивал меня, мерзнущую, защищал от ветра на зимней набережной, и густо-сине-зеленое, страшное, как он, море тяжко било всем телом в гранитный набат камней, молов, пирсов, парапета. Заворачивал, как добычу. И когтил. И смеялся. Да нет, не смеялся – хохотал страшно, как море. А я воробьем грелась в дохе, крепко, спасительно – навек – прижималась к нему. Шел вечер. Шла ночь. Шел снег, мокрый снег, заматывал море бинтом. Разлапистые сосны щупали ветвями грудь Луны. Корабли на приколах целовали носами причалы. О как орали чайки! Визжали! Чайки падали из лунного решета, крошились, разламывались надвое, натрое, и синие, темные мантильи бегущих туч накрывали их непобедимыми сетями. И голуби, голуби спускались с небес, как Святые Духи. Они обрушивались из невидимого ковчега, это Ной выпускал из ковчега голубя на землю, и он тут же множился, плодился, разлетался на все четыре, на все восемь сторон света: на Розу Ветров. Голуби садились нам на плечи, на головы, на руки, брали крошки ресторанного печенья из наших ртов, из зубов. Да, вкусное здесь печенье пекли. В этом самом ресторанчике. Овсяное. Сладкое, как мед. «Голуби, прочь! – кричал Джорджино. – Пошли вон!.. Вы – мужики, голуби!.. Мужики!.. А чайки – те – джентльмены!.. Эй, джентльмены!.. Подите сюда, налетайте!.. Откушайте, прошу вас!..» И он склонялся в юродивом поклоне перед чайками, в обеих вытянутых руках протягивая им куски нежнейшего печенья. А я?.. Что делала тогда я?.. Ах, да. Я притворно плакала и кричала: дай мне, мне, это мое любимое печенье, – потом замолкала и восхищенно обхватывала его выпростанными из жара дохи руками, глядя на синее пламя моря. И он совал мне в рот остатки печенья, а потом грубо, неудержимо целовал меня.
Так было. Где это все? Прах, все разметано прахом, все пожрано соленой полосой прибоя. И не прах ли, о Господи, эта девчонка, что виляет задиком сейчас рядом с ним, этот их сытый и пьяный, танцующий шаг навстречу мне, мой ход навстречу им в виду гомонящего, светлого, до крыши засыпанного солнечным зерном приморского трактирчика, не прах ли вся наша жизнь и любовь, идущая мимо нас, идущая сквозь нас, как огненный ангел Иезекииля, как огонь Содома, как стрелы ревности того Царя, на чьем кованом кольце с огромным лучезвездным, шестигранным сапфиром изнутри, на металле, объятием пальца, было выбито: «ВСЕ ПРОХОДИТ…» Прах. Пепел. И мудрые люди собирают горстку пепла, зашивают в ладанку и весь оставшийся век носят на груди, гладят любовно: пепел дает им силы жить в тяжелые минуты. А немудрые… А немудрые…