Она стояла высоко над моей головой, когда я еще лежала в коляске. Мама, качая легкую летнюю коляску, показывала рукой вверх, на вечереющее зеленое небо, тихо и весело говорила: “А вот Луна, Леночка, это Луна!” Я, младенец, тянула за нею послушно: “Луня-а-а-а-а”. Я рано научилась говорить. Очень рано. Тогда, когда младенцы еще не говорят, а только сосут сиську матери.

Потом мама прикатывала меня в коляске в старый дом, осторожно вынимала меня из коляски, развязав холщовые ремешки-змейки, и сажала на диван. И я смотрела, как мама моет и режет крупные красные помидоры, и режет селедку, и чистит картошку. И разглядывала стены комнаты, и водила пальцем по грязным обоям, по мелким розочкам и круглым, с зазубринами, листьям.

Тысячелетие спустя, когда я выросла и помнить не помнила, в каком городе, при какой власти, в какое время мы жили – и как выжили, – я описала маме рисунок обоев, эти розочки с шипами, эти листики и лепесточки, и она всплеснула руками и воскликнула: “Боже мой! Боже мой! Неужели ты помнишь? Точно такой рисунок! Боже мой, но тебе же было тогда полгода отроду! Я тебя еще грудью кормила! Ты просто не можешь помнить! Так не бывает!”

…в жизни всегда бывает все не так.

В жизни всегда все: “Так не бывает”.

И жизнь проходит, и вот ее уже нет – как не бывало.

…и та Луна растаяла, как и не бывало ее.

Но я ее помню. Помню.

Красно-рыжая, с апельсиновой коркой, медленно катилась она по небу, по жаркому степному небу, в степном волжском городе, где мы жили тогда; а внизу копошились люди, колобками катились по сонному городу, выжженному дотла дневной жарой, все молились, чтобы скорей пришли вечер и прохлада, – и появлялась Луна, ее золотой глаз насмешливо возгорался над умирающим от жары степным становищем, и Луна смотрела на молодую черноволосую, смуглую, как цыганка, чернобровую женщину с ребенком, сидящую в городском сквере; женщина смотрела на маленькие наручные часики – она следила за временем, она гадала, не пора ли домой, – а дома было пусто, дома мужа не было, он был художник и вел свободный образ жизни, он шатался по ресторанам, по выставкам, по мастерским друзей, выпивал там с друзьями и закусывал, смеялся и обнимался с красивыми женщинами, – а жена его сидела с малюткой-дочкой в городском сквере, и она была спокойна, и спокойней небесной Луны был ее смуглый лик. И она в последний раз взглядывала на часы, а потом поднималась и медленно, царственно шла, катя перед собой коляску с девочкой – ее гордостью.

И девочка поднимала лысую головенку, закутанную в кружевной чепчик, прямо к небу, поднимала ручки с маленькими пальчиками-червячками, видела Луну и радовалась ей, как спелому апельсину, тянула ручки выше, еще выше, будто хотела ее достать.

И девочка пела, пела тоненьким голосом котенка, мяукала:

– Луна-Луненька-Луна-а-а-а!.. Луна-Луненька-Луна-а-а-а-а!..

И суровая мимохожая бабка, оценивающе глянув на чудесного младенца, играющего в коляске с живой Луной, бросила в спину матери:

– Поэтессой будет.

“Мама, мама!.. Мне сказали – она будет поэтессой!.. Наверное, цыганка сказала, гадалка… А может, бессарабка… У нее волосы такие… сизые, синие, и глаза как маслины… Пристала к нам на улице…”

“Ах ты батюшки!.. Поэтессой… Нехорошо… Поэтессы все – синие чулки… Это плохо, очень плохо… Будет мытарствовать, голодать… Не знать будет, как прокормиться, как двум курицам зерно дать поклевать… Ах, горе-то…”

“Да она рифмует!.. Она что-то такое поет про Луну… что-то такое чудесное!..”

“А ты не запомнила, доченька?..”

“Нет… Не запомнила… Но что-то очень красивое…”

Моя бабушка и моя мама тихо говорили обо мне. И я все понимала, что они говорят.

Их руки медленно летали над столом, наливали из кувшина молоко в белые чашки, раскладывали сугробы творога по тарелкам, отрезали от солнечного лимона тонкие прозрачные круги.

А на землю с небес падала ночь.

И глубокой ночью в дом пришел отец девочки. Высокий, с пухом золотых волос вокруг просвечивающей сияющей, как нимб, лысины, подвыпивший?.. нет, изрядно пьяный, качался, как маятник, на длинных ногах еле стоял, – в светлом костюме, в галстуке-бабочке, как денди, как франт столичный, ох и любил он пускать своей столичностью пыль в глаза в степном провинциальном городишке: в Академии художеств учился, у самого Грабаря в мастерской, у самого Иогансона!.. краски на палитру перед самим Николаем Ромадиным выдавливал!.. – и рукав чесучового костюма был испачкан в красной масляной краске – шматок краплака или, быть может, кадмия красного. А жена подумала, что это кровь, и, глядя на рукав, тихо заплакала. И отвернулась к окну, чтобы не показать пьяному мужу слез.

Перейти на страницу:

Похожие книги