И Мишенька, пока мы ехали, все-все мне рассказывал. И про то, где едем. И кто из знаменитостей тут на какой улице жил. И про то, какое тут метро паршивое. И про то, какая тут красивая осень. И про то, как они тут с Радочкой хорошо живут, и как рады, что в свое время сообразили и сюда укатили. И про все такое. А про Юльку – ни слова. И про все семейство, которого больше нет, – тоже ни слова.
И я не спрашиваю. Не время, значит, думаю.
А когда мы приехали к Мишеньке домой, и он остановил этот свой обкаканный птичками лексус около дома, и я осторожно выбралась из него, чтобы не попачкаться, сумку к животу прижала и живот даже втянула, и когда тщательно вытерла ноги об коврик и вошла в дом, и когда прошла по белым-белым, как снеговым, коридорам, и запах такой вдыхала странный, хороший и вкусный, будто смешали вместе духи и жареную курицу, и когда вошла в гостиную, нарядную, как, бляха-муха, царская спальня в Зимнем дворце, и вдохнула еще раз, глубоко-глубоко, этот волшебный запах не знаю чего, то ли “Клима” с жареной дичью, то ли “Кензо” пополам с румяным антрекотом, то ли “Ив Роше” вперемешку с мясом на вертеле, или еще хлеще, на каминной решетке, – я их увидела.
Всех трех.
Джереми весело возился в маленьком цветном манежике. Бабка сухо, деревянно восседала в кресле. Клетка с попугаем торчала у нее на коленях, и она уже напрочь высохшими, какими-то папирусными ручонками обнимала ее.
Солнце ударило через стекло высоченного окна, и мне почудилось, что клетка – золотая.
– Баба Маня, – сказала я потрясенно, – баба…
– Джереми, – сказал Мишенька, улыбаясь, – май литл бэби! Дарлинг!
И обернулся ко мне.
И я сказала ему:
– Мишенька, почему ж вы не сказали мне, что баба Маня жива? Я думала, она тоже умерла!
– А вам хотелось бы, чтобы она тоже умерла? – спросил Мишенька.
Он по-прежнему улыбался.
– Да бросьте вы улыбаться! – крикнула я и по-настоящему заплакала, навзрыд. – Бросьте вы сейчас же улыбаться!
– Я могу сдать грэндмазер, как это, в дом милосердия, – сказал Мишенька, но улыбаться не перестал.
И я крикнула:
– Никакого дома милосердия! Не будет!
– Окей, – спокойно сказал Мишенька, – я так и думал! Пре-вос-ход-но!
Я подошла к манежику и взяла Джереми на руки. Он тоже улыбался, е-мое, и сверху у него было два зуба и внизу еще два! Он был тяжеленький такой! И я прижала его к себе и задрожала. Бабка неподвижно сидела в кресле. Синий попугай раскрыл кривой клюв и проскрипел натужно: “Гуд дэй! Гуд дэй! Гуд дэй! Твою мать!”
– Господи, говорить научился, – сказала я, и пот потек у меня по спине. – Чем это тут у вас таким вкусным пахнет?
– Это духи “Клиник”, – сказал Мишенька. – Юлька нам всем надарила. – Он поправился. – Подарила.
Наконец он сказал про Юльку. Я зажмурилась. Джереми обнял меня обеими ручками за шею. Он гукал и ничего связного не говорил. Ни английского, ни русского. Попугай говорил лучше младенца. Мишенька куда-то назад шагнул и исчез. И быстро появился, я и ахнуть не успела. В руках он держал коробочку. Откинул крышку. Я подумала, что это патронташ, и попятилась. А потом думаю: ты, дура, это ж конфеты!
– Презент, – сказал Мишенька. – Подарок. Это от Юльки. Тетя Двойра сберегла для вас. Это помада “Клиник”. Лучшая помада, – он подумал, – от “Клиник”. Простите, я как-то стал забывать, как надо сказать. Вы хотите есть, Галя? Хотите в душ? Душ по коридору направо. Вы должны хорошо отдохнуть!
– Спасибо, – сказала я, – обязательно, да.
– Отдохнуть, и потом мы поедем на кладбище, – сказа Мишенька. У него от постоянной улыбки могли уже заболеть щеки. – А потом приедем и все обсудим спокойно. Нас ждет много формальностей. Мы все сделаем отлично. Окей.
Я прижимала к себе Джереми, и Мишенька глупо стоял передо мной с этой коробкой в руках. Потом медленно поставил ее на край стола.
Я стояла, улыбалась и плакала, Джереми обнимал меня и гукал, бабка прямо, как на электрическом стуле, сидела в кресле, клетка светилась всеми золотыми ребрами, а попугай опять раскрыл клюв и противно, скрипуче прохрипел:
– Гуд дэ-э-э-эй! Гуд дэ-э-э-эй! Ай лав ю, твою мать!
И Мишенька осветил своей самой сверкающей улыбкой всю мою семью.
Зимняя Венеция
Я уже умерла.
Мне снится сон, что я умерла.
Нет, это я по-настоящему умерла, и я смешно, нелепо, ноги выше головы, лечу под облаками, и вспоминаю жизнь.
А что из нее такого хорошего вспомнить? Что ни вспомни, все хорошо. Жизнь – это россыпь разноцветных бус на твоей груди, юная девочка, старая баба. Ты идешь, стуча каблуками, и бусы на груди трясутся. Ты летишь среди облаков – и старая нитка рвется, и бусины валятся на землю, а люди думают: метеориты.
Я не шучу, я взаправду умерла, и красивое чувство пустой и великой свободы дает мне право распорядиться своей явью и своими снами. Здесь, под облаками, я снова сплю. И я вижу отсюда ледяную, зимнюю землю, я ее очень любила, а она не любила меня.
Свою любовь я играла моей земле на органе и на рояле, а потом опять на органе. Серебряные трубы органа росли из земли. Я взбиралась на них, как обезьянка. Мои пионерские горны, мои пастушьи свирели.