В комнате предрассветная жара — тяжелая и тупая, как чугунная гиря. С усталой покорностью ходят под потолком лопасти вентилятора. Кондиционер дышит едва уловимой прохладцей, хотя включен на полную мощность. Надо вызывать специалиста — здесь, в Гонконге, с наступлением майского пекла спасение и отрада лишь в той среде обитания, где гудят, жужжат, фыркают, гоняя сжиженный газ по металлическим спиралям, ящики, остуживающие воздух и воду.
Моя религия буддизм, секта чань. Запретов на достижения техники она не налагает, что мне, человеку втайне неверующему, на руку, поскольку в братстве отступления от священных предписаний наверняка бы вызвали ненужные умозрения и толки. А я и без того главный отступник, не следующий официальному вероисповеданию братьев — конфуцианству, на что мне с укоризной указывалось многими, в том числе и обращенными буддистами. Последние, как бы оправдываясь, дружески намекали о некоей проформе, не понимая, что уже этим попирают на новых духовных стезях своих идеи Гаутамы так же, как попирали иезуиты идеи Христа. В итоге же затянувшаяся моя игра в раскольничество бесполезна, невыгодна, да и пора бы ее завершить, тем паче что смена веры для безбожника все равно как смена ботинок, лишь бы те не жали. Глупости обрядов, как и вообще поползновения к набожности, бытующие в братстве, конечно же, раздражают здравый смысл, но главное — на аскетизме конфуцианство не настаивает и допускает компромиссы самые разнообразные. Случаются, правда, недоразумения. Было и так, что одного из старших братьев вдруг потянуло на проповедь некоего изначального смысла закона триединства Человека, Земли и Неба, якобы отвергающего слияние природы с детьми ее посредством материальных благ современности. Утверждения в душах призывы подобного рода не получили, но наблюдалось известное замешательство… Затем место праведника занял брат с более рациональным складом ума, а тот же исчез. Возможно, был обращен лицом к нирване. Не знаю. В братстве я человек маленький. Всего лишь врач. И мой удел — догадки, да и они не в почете. В почете тупое устремление к ничегоневедению.
Кошачий поскреб за дверью, и в спальню входят всепрощение, угодие и смирение, воплощенные в как бы испуганной улыбке и согбенной спине, обтянутой пыльно-вишневым кителем с глухим, из черного бархата воротником. Это Катти — молчаливый шестипалый индус. Эмигрант из южных штатов. Уборщик, официант, прачка. В Сянгане индусам приходится нелегко, и Катти дорожит своим местом, размеренной жизнью, в чьем однообразии ему, познавшему самое дно нищеты, видится завидная устойчивость; дорожит мною — покладистым хозяином; несложной работой; наконец — смехотворным, но все-таки счетом в банке, куда он ходит как в храм. Я в свою очередь дорожу Катти — опрятным, исполнительным и порядочным, в чем убедился, прослушав пленку его доносов на меня моему патрону Чан Ванли, принуждавшему в братстве доносить всех на всякого. Доносы индуса были искренни и глупы до нелепости, но в дурашливой, заискивающей простоте его слов я узрел лукавое актерство верного и сметливого человека. Доносы угождали своей трепетностью и гласили, что в могуществе главы я не сомневаюсь в такой же степени, в какой и преклоняюсь перед этим могуществом.
Катти свертывает простыни в узел и зажигает сандаловую палочку. Синеватый дымок струйкой поднимается от нее, дробясь на зыбкие кольца. Я приду сюда вечером, когда дым выветрится и останется лишь неуловимый аромат в прохладе выстуженного кондиционером воздуха. Ах да… Я указываю Катти на неисправный агрегат и, когда он кивает понятливо, выхожу, плотно прикрывая дверь.
Давящая тишина утра. Молчат цикады. Затаились попугаи в сумрачной глубине оплетенных ползучей лианой ветвей, склонившихся за ограду. Пальмы увешаны гроздьями зеленых кокосов, и листья их, как гигантские перья, обвисшие в этот мутный час рассвета, прикрывают плоды, словно спящих птенцов. Оранжевые лепестки облетают с плоской кроны «пламени леса», осыпая газон, падая в голубую гитару бассейна, на розовые дорожки сада, сливаясь с ними в своем одноцветье, как дождь с морем.
Вода нестерпимо холодна, но, когда я выныриваю из бассейна, закостенев в напряжении мышц, чтобы унять испуганный бой сердца, и глотаю теплый, настоянный на ночном дыхании цветов воздух, меня охватывает пронзительно-умиротворенное чувство жизни.
А потом стою на скользкой мраморной плите, глядя, как невидимый ластик вытирает сонное, белесое небо, еще хранящее в себе ночь, до ясной голубизны; как синие тени гор обрастают плотью камня и продергивает горизонт огненная нитка восхода.