Я как-то зашел в бар Маккоя с Кедуордом — единственное мое посещение здешней пивной — и охотно готов был поверить, что нашлось местечко и получше. Но было непонятно, почему Гуоткин придает этому важность, говорит с таким серьезным видом. Да и вообще несвойственны ему вечерние выпивки. А приглашение я принял. Отказаться было бы не по-приятельски и весьма «неполитично». Прогуляюсь для разнообразия. К тому же порядком надоело уже перечитывать «Эсмонда». Пообедав, мы с Гуоткином тронулись в путь. По аллее к воротам шагали молча. Но, выходя на дорогу, Гуоткин неожиданно сказал:
— Трудновато будет снова корпеть в банке после всего этого.
— После чего?
— После армии. После военной жизни.
Я узнал от Кедуорда в первые же дни, что офицеры батальона в большинстве своем из банковских служащих. Эта общность сплачивает их, создает почти семейный дух. Даже на чужака вроде меня веет от этого тесного клана скорее родственным радушием, чем холодом. До сих пор никто из них не выражал при мне особой неприязни к банковскому делу — разве что поворчит слегка на свое ремесло, по свойственной людям привычке. Ощущалась как бы каста, четко оформленная, сильная своей укорененностью, — почти тайное общество, с полным взаимопониманием между членами. Они могли роптать на недостатки, но иной профессии не мыслили. Гуоткинский открытый бунт — новость для меня.
— Да не так и плохо в банке чертовом, — продолжал Гуоткин уже помягче, со смешком. — Но разница большая. В армии служить поувлекательней, чем вскрывать заевший домашний сейфик и записывать содержимое в книгу сбережений.
— Что это за домашние сейфики и почему их заедает?
— Копилки детские.
— И дети портят замки?
— Обычно сами родители. Когда в деньгах срочная нужда. Консервным ножом ковыряют. Возвращают нам эти чертовы копилки с расковырянным вдрызг механизмом. А кассир вскроет наконец и обнаруживает там три пенсовые монетки и одну полпенсовую и жестяную фишку.
— Но и пулеметы заедает тоже. Традиционный изъян пулеметов. «Станковый заело, полковник убит», — даже стихи написаны об этом. Можно и о банке написать: «Копилку заело, директор убит».
Мой трезвый довод не убедил Гуоткина.
— Пулемет — дело воинское, — сказал он.
— А еженедельная выплата по ведомости? А поверка вещмешков? Тоже воинские дела. Но они от этого ничуть не приятней.
— Приятней, чем в базарный день возить пособие в пригород и выдавать безработным из мешка в «зале» у старухи молочницы Джонс. Это ли жизнь для мужчины?
— Вы находите, Роланд, что в армии больше романтики?
— Да, — горячо подтвердил он. — Вот именно — романтики. Разве не ясно, что нельзя потратить жизнь на мелочь, на сиденье среди гроссбухов? Мне это ясно.
— Сидеть в Каслмэллоке и слушать по радио сообщения о продвижении немцев к портам Ла-Манша тоже не очень окрыляет — особенно если перед этим ты битый час обсуждал со старшим сержантом, как обстоит в роте дело с солдатскими носками, да искал подходящие штаны для Эванса Д., обладающего совершенно нестандартным задом.
— Да, но скоро и мы вступим в дело, Ник. Не вечно будут нас держать в Каслмэллоке.
— А может, и вечно.
— И не так уж плохо здесь.
Видимо, Гуоткину очень не хотелось, чтобы я ругал Каслмэллок.
— Согласен, парк красив. Вот и все, пожалуй, здешние плюсы.
— Мне Каслмэллок теперь дорог, — сказал Гуоткин взволнованно.
Выходит, я ошибался, полагая, что он охладел к армии. Напротив, пышет энтузиазмом сильней прежнего. Непонятно, отчего в нем вдруг так возгорелся пыл. Идя с ним рядом, я ни на секунду не подозревал, в чем разгадка. Мы подошли уже к пивной, расхваленной Гуоткином. Впрочем, снаружи у нее на удивление тот же вид, что у Маккоя, только находится она в проулке, а не на главной улице. Тот же обычный здешний двухэтажный дом, и нижний этаж оборудован под пивную. Я вошел вслед за Гуоткином в низкую дверь. Внутри сумрачно, запах неаппетитный. В помещении пусто, но из комнаты за стойкой слышны голоса. Гуоткин постучал монеткой о стойку.
— Морин… — проворковал он.
Вот так же воркует он, взяв телефонную трубку: «Алло-у… алло-у…» Это очень не вяжется с общей повадкой Гуоткина. «То, что мы зовем вежливостью, не проще ли будет назвать слабостью», — заметил он как-то. Но его собственное воркованье — по телефону и теперь вот — отнюдь не поражает беспощадным волевым напором. Никто не откликался. Гуоткин загулил опять:
— Мори-ийн … Мори-ийн …
Опять нет отзыва. Наконец из задней комнаты вышла к нам девушка. Низкорослая, плотная, с бледным лицом и пышными черными волосами. Красива какой-то животной, почти звериной красотой — такая звероватость привлекает некоторых. Барнби заметил однажды: «Викторианец в женщинах ценил утонченность, а меня неудержимо влечет их вульгарность». Девушка ему определенно бы понравилась.
— Да это ж капитан Гуоткин к нам жалует опять, — сказала она. Улыбаясь, уперлась руками в бока. Зубы весьма неважные; глаза разят из глубокой тени глазниц.
— Да, Морин…
Гуоткин смолк, словно в замешательстве. Оглянулся на меня, как бы ища поддержки. Такая ненаходчивость не в его стиле. Но Морин продолжала говорить сама.