Революция открыла перед искусством новый сюжет: в качестве сюжета она предложила самое себя. Этот революционный нарциссизм не следует однако рассматривать в качестве чистого продукта происшедшего в 1917 году переворота. В центре политического воображаемого революционной эпохи оставался, говоря словами Пьера Бурдье, процесс «номинации класса», т. е. создания самого революционного субъекта. Процесс этот хотя и не был рожден революцией, но получил от нее невиданное ускорение, эксплицитность, легитимность и тотальность.

Традиционно пролетарская культура понимается через отталкивание от культуры буржуазной. В этой проекции постреволюционная советская культура рассматривается в категориях «большого возврата» – как тематически и эстетически мелкобуржуазная. В нашу задачу не входит доказательство глубокой традиционности, а тем самым явной генетической связи (если не прямой зависимости) пролетарской культуры от буржуазной; тем более не входит в нашу задачу рассмотрение истоков вполне буржуазного «левого искусства». В центре нашего рассмотрения будет связь пролеткультовской и авангардистской утопии с советской культурой в единственном аспекте – в плане эстетизации труда и производства. Поскольку именно здесь концентрировалось политическое (собственно, «классовое») воображаемое создающего самого себя субъекта революции, без рассмотрения этой сферы невозможно понимание дальнейшего мутагенеза этого субъекта в сталинской культуре. В конце концов, сама легитимность сталинизма прямо зависела от статуса этого «пролетарского» субъекта. Моделируемый соцреализмом «социализм» должен был во всем напоминать о революционных фантазмах дискурсивно, будучи функционально противоядием от них. Это был дискурс «напоминания» через стирание памяти о революции и практиковавшихся в революционную эпоху «социализмах» с их непредсказуемыми «субъектами».

Пролетарская поэзия появилась на свет с тяжелой родовой травмой эстетической вторичности и «буржуаного эстетизма». Уже в дореволюционной пролетарской поэзии производство, трудовые процессы, инструменты, станки, завод, фабрика, город становятся главным предметом «эстетического переживания» (своего рода ненависти/любования), сохраняющего всю стилевую палитру своего времени.

Тут и «молитвы труду» (с вполне буржуазной его «фетишизацией», осуществляемой в стиле державинской оды), как у патриарха пролетарской поэзии Федора Шкулева в его стихотворении 1902 года:

Труд честный раны заживляет,Труд силы, бодрости дает,Труд сам господь благословляет,Труд в мире все переживет…[386]

Тут и «песни–жалобы фабричного горемыки»[387] конца 90–х годов XIX века, как у одного из «отцов» пролетарской поэзии Егора Нечаева:

Под крышей шумного заводаСреди безмолвного народаМоя жизнь горькая текла,Без алых зорь и ясных днейПолна лишений и скорбей.

Тут и стилизации под «народную песню» (у С. Лукашина):

Злая ты судьбина!Как тебя изжить?Стань, моя машина,Перестань давить!..[388]

Тут и знакомые образы крестьянской поэзии новых пролетариев, вчерашних крестьян, – с городом–спрутом и машиной–вампиром, высасывающим силы и кровь (у А. Дикого):

Здесь мощь и власть машин.Покинув косы, сохи,Пришельцы деревень таятИ скорбь и вздохи.Здесь все рабы. (И т. д.)[389]

Тут и традиционная мрачная «пролетарская готика» (в стихотворении Розенфельда «Машина»):

Вертятся и дико грохочут машины,И, слушая вой их, я скорбно притих.Исчез я бесследно средь странной пучины.Я – тоже машина средь массы других.Мертвы мои чувства, мертвы все мышленья.Все то, что любил я, чем вечно я жил,Святые надежды, мечты и стремленья,Все лучшее труд мой во мне подавил.Колеса мелькают в безумном движеньи,И мозг мой туманят и давят они,И чудится мне, чьи‑то страшные очиПытливо и зорко за мною следятИ вечно твердят мне с утра до полночи:Ты тоже машина, не более, брат![390]
Перейти на страницу:

Все книги серии Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»

Похожие книги