В диванном зале с фикусами я проводил теперь большую часть времени. Читал, мечтал… на запотелых стеклах рисовал деревья с грачиными гнездами, дома с сараями, лошадей и коров, рожи Васяки, Колюни, Мишки, Женьки… а сквозь линии моих рисунков проступал город — бесконечно чередующиеся дома, дома, дома.
Отсюда, насколько я нынче понимаю, не самый лучший вид на Москву — крыши да крыши неведомых домов да улица отнюдь не оживленная; во всяком случае, этого не увидишь в рекламных проспектах и на открытках, но для меня вид с третьего или четвертого этажа больницы в Теплом переулке был столь же завораживающим, сколь ныне панорама Красной площади и Кремля с высоты птичьего полета.
Городу можно было бесконечно дивиться. Но вот что меня обескураживало и повергало в недоумение: в огромной и красивой Москве зимой не увидишь скачущего по насту зайца или мышкующую на белом поле рыжую лису… а весной конечно же не слышно жавороночьих песен… летом перепелиного «спать-пора», жужжанья пчел, комариного пенья… здесь никогда не веет гречишный ветер, не пахнет вспаханной землей или затянутым ряской прудом, сенным ароматом… здесь никто не ходит босиком по траве, не купается в пруду, не пьет парного молока… Как же можно без этого всего жить?
Я уже жалел москвичей и чувствовал свое над ними превосходство: наверно, они счастливы, только не подозревают, что такое по-настоящему хорошая, вольная жизнь — таковая может быть только среди полей, лугов и лесов.
Скоро ли меня выпустят отсюда?
Мои рисунки плакали, искажая линии; я протирал стекло ладонью или рукавом полосатой пижамы, и взгляд мой упирался в кирпичные стены, в жестяные крыши, в улицу, по которой лишь изредка проедет грузовик… А воображение подсказывало свое — и вот на крышах домов вырастали вдруг ометы снега, отчего городские строения пригнетались, становились низкими и маленькими, совсем как в деревне; сугробы огибали стены домов и острыми гребнями тянулись к соломенным застрехам; я узнавал нашу деревенскую улицу: дорогу, обозначенную лошадиными катышами; колодцы, возле которых наросли буграми наледи; из труб шел дымок, пахнувший — я это явно различал! — овсяными блинами и пареной свеклой. И долетали ко мне из-за стекол родные звуки: скрип колодца, визг санных полозьев и пофыркивание лошади, шорох снежной крупки о бревенчатую стену.
Стоя у окна больницы в Теплом Переулке, я опять видел свою деревню островом; в эту зимнюю пору он окружен был со всех сторон безбрежным океаном снегов; я отплыл от него с дядей Осипом в санях вместо лодки, потом пересел в большой корабль, называемый поездом, чертова сила понесла нас — и вот я причалил здесь и живу, как потерпевший кораблекрушение, в тоске по родине.
А там за Гулинковом воют по ночам волки, дороги заметает снегом, ветер выстругивает у сугробов причудливые языки и карнизы, и солнце там восходит не такое, как здесь, — нет, то солнце заиндевелое, деревенское, мохнатое; когда сядет оно за Сущевским лесом в дышащее мглистым паром болото, родничками зароятся звезды на небе, опять-таки наши, деревенские, звезды — они крупнее и живее городских. Разве нет? Там студено и радостно, голодно и бодро, там мое место.
А что самое главное: сияет над моим Тиуновом незакатный свет, источник которого мне неведом…
Гости явились к нам в палату вновь, кажется, на другой день, объявив, что они жить в разлуке не могут и если не повидаются с нами, с женихами, сегодня же, то к вечеру умрут с тоски. Им-де радость не в радость, и кусок в горло не идет, и сна нет, и так далее.
Это говорила Варвара, обращаясь ко всем, а мне сказала уже другим, примирительным тоном:
— Не бойся, Митя! Я тебя не съем. Позволь побыть с тобой рядом, не будь таким жестоким.
Слова вроде бы прежние, а в тоне голоса и в глазах уже другое: не принимай, мол, всерьез того, что я говорю.
«Ладно, — сказал я себе. — Посмотрим, что будет дальше».
А что могло быть! В этот второй свой приход гости сразу же приступили к уговорам, чтоб их поцеловали, и Ромка, краснея, первым чмокнул свою «невесту» в щеку.
Виктория, как и накануне, стояла в дверях — словно картина в раме! — похваливала:
— Молодец, Рома! Ты — настоящий кавалер!
— Девушек бояться — последнее дело, — вторила ей Варвара. — Главная рыцарская доблесть не на поле брани, а при штурме неприступного сердца.
Я улыбнулся; мне понравилось, как она уверенно произнесла эти необыденные, необиходные слова — «рыцарская доблесть», «поле брани». Мне подумалось мимолетно, что это неспроста, а оттого, пожалуй, что она тоже любит читать — у нее речь несколько отличалась от других, была более книжной, более правильной.
Еще я не мог не отметить: насколько счастливой, прямо-таки цветущей выглядела Виктория, настолько бледной, страдающей и, следовательно, несчастной была Варвара. Даже когда шутила, глаза ее выражали страдание. И ясно же: если Виктория хотела только развлечься в томительном дежурстве, то «невеста» моя — хоть на несколько минут позабыть о боли, которая постоянно донимала ее.
— Кстати, тебе сколько лет? — поинтересовалась Варвара.
Я молчал.