Однако он не знал, как молится женщина, если у нее осталась еще хоть одна надежда — на молитву. А мать молилась так тихо, что если бы он не сидел против нее, то никогда бы не подумал, что она занята молитвой. Ни вздоха облегчения не слышно было, ни шороха четок, ни шелеста юбок, а ведь кто так скрытно молится, тот, возможно, не верит уже ни во что.
Он подозревал, что мать в этих молитвах готова обещать и свою и его душу, и все их добро, не исключая и кур, которых она очень любила, и что мать согласна на огонь, град, засуху, на падеж скота, на муки свои и отцовы и, может быть, откажется от жизни и запродаст и свои волосы, которые составляли единственную ее собственность, ее приданое, поскольку у нее ничего не было, ни земель, ни красоты, только волосы. Волосы, о которых говорилось по соседям, что они как конская грива, как княжеский наряд, что они как у барыни. Те самые волосы, из-за которых он ее взял замуж, заметив среди других невест, богатых, красивых, работящих, вертушек и грешниц. В волосах была ее сила, которой он поддавался охотней, чем божьей воле.
Мать ухаживала за своими волосами и в молодках и в старости, мазала их всю жизнь всем, чем только советовали — луком, капустным рассолом, соком редьки, дубовым отваром, керосином. Отец не жалел для нее даже керосина, хоть на волосы шло больше, чем на лампу, поскольку на освещении экономили, целыми вечерами все экономили. И времени, которое она тратила на уход за волосами, отец никогда не жалел, даже если мать отрывала его от жатвы, от прополки, от скота, от обеда, от святой обедни.
Когда мать садилась расчесывать волосы, он забывал, что собирался косить луг, пахать под рожь, везти муку на мельницу, забывал, что во дворе стоит одолженная лошадь, за которую три дня нужно будет работать им двоим, а она стоит без дела, как у господ, потому что хозяин высиживает в дому и смотрит, как расчесывают волосы. Он даже не курил, пока мать расплетала косу, потом делила ее на пряди и расчесывала роговым гребнем сверху донизу, каждую прядь отдельно, по очереди, по кругу, так что постепенно скрывалась, как в некоем коконе.
Было даже страшно смотреть, как она сидит с расчесанными волосами, достающими чуть не до земли, было страшно, что вдруг вспыхнут эти пушистые кончики от пустяка, от света, от блеска, от самих себя, огонь побежит вверх, как по сухому хворосту, и, прежде чем кто-нибудь успеет крикнуть от ужаса, она вся будет повита красно-желтыми вьющимися лентами, как панна на дожинках, и в полном смысле слова погорит, так погорит, что нечего будет рвать на себе от отчаяния. Так что, вполне возможно, он стерег ее волосы от огня.
Когда она кончала расчесываться, то обычно просила его:
— Посмотри, как у меня сзади.
И отец срывался с места, как будто он ждал этой минуты. Из-за минуты у него пропадало время, погода, чужой конь. Но мать, верящая в силу своих волос, все расчесывалась, он бы за это время делянку скосил, муки бы намолол, богу бы воздал, но у нее по воскресеньям иной раз полдня уходило на волосы, она все расчесывалась, все тянула время, искала седые волоски, никак не могла натешиться, как будто играла его терпеливостью, как будто хотела вернуть его жениховские чувства, снова заставить его покориться, забыв, что отец все ждет ее слов:
— Посмотри, как у меня сзади.
Я, ребенок, и то догадывался, что она расчесывается только для него, потому что случая не было, чтобы она садилась расчесываться без него, и я даже подозревал, что они как-то сговариваются.
А молитвы отнимали у него мать на целый вечер. Он же без нее чувствовал себя как в могиле, никто с ним не разделял его мысли, его воспоминания, он не мог вместе с матерью всплакнуть, потому что она все их горе взвалила на себя, как будто он уже ничем не мог ей помочь, как будто он уже ничего не значил в их жизни, потому что она уходила в молитву, а не к нему. Если бы хоть она молилась, как молятся все бабы, которые и вздохнут, и прослезятся, и пошепчут, и вспомнят, что было прошедшим днем в деревне либо в поле, и пригрозят кому-то, и, бывает, выругаются, подумают о завтрашнем дне или о неуклонной смерти, — и корову подоят, когда надо, и кровати постелят, — не прерывая ни молитвы, ни жизни.
Он все боролся со своим чувством заброшенности, которое одолевало его, как сон. Он выкручивал до отказа фитиль в лампе, так что изба озарялась пламенем и наполнялась копотью и гарью, — все это лишь бы увидеть, тут ли жена, пусть не с ним, но тут ли она, может, хоть его безрассудство стронет ее с места, эта копоть и гарь, а если и оно не поможет, то хорошо и так побыть с ней на общем свету. Но она, погруженная в молитвы, такая печальная, что ком в горле вставал, и бесчувственная в своей скорби даже к резкому свету — она даже не жмурилась, еще более отдаленная при свете, потому что ее хорошо было видно. В лице у нее не было заметно ни малейшего проблеска сознания, как будто она потеряла в молитвах самое себя и уже не чувствовала себя его женой, и он был убит ее изменой.