Человек, с трудом слезший с телеги, сделал шаг и упал ничком на снег. Видя, что он не встает, солдаты подхватили его под мышки и отволокли в избу. Комендант Блони вошел следом. В избе было тепло, но человек так дрожал от холода, что не мог говорить: у него сводило челюсти и стучали зубы. Комендант велел подать горилки и сам держал чарку, помогая страдальцу пить. Сделав несколько судорожных глотков, Килинский перестал дрожать; тело обмякло, по жилам побежало живительное тепло; сразу потянуло в сон. Но комендант, оказавшийся поляком, принялся участливо расспрашивать его о том, что с ним произошло, и Килинский рассказал ему всё, не утаив своих обид и злоключений.
В Познани, на гауптвахте, ему жилось вполне сносно, поскольку жителям разрешали приносить ему еду и питье. Даже заряженные пушки у входа не пугали горожан, во множестве навещавших своего героя. Но Суворов вытребовал его в Варшаву. На следующий день Килинского вывезли из города под конвоем из пятнадцати гусаров при одном офицере, отобрав все деньги, пожертвованные знакомыми, и полковничий патент, выданный Костюшкой. Отдавать их Килинский не хотел, но ему объявили, что деньги ему больше не понадобятся, потому что по прибытии в Варшаву его немедленно повесят. Чего скрывать: он приуныл. В Конине его отвели на квартиру к бедному сапожнику, у которого недавно умерла жена, и приставили к нему с десяток прусских солдат, которые ругали его последними словами и не давали спать всю ночь – пели и кричали. Так и продолжалось всю дорогу: то поляки пожалеют, принесут колбас, копченых гусиных грудок и жареных цыплят на дорогу, поплачут вместе с ним о горькой своей доле, то немцы бранят и делают жизнь невыносимой. В Ловиче на гауптвахте его даже в нужник выводили солдаты с саблями наголо и держали за полы одежды, чтобы не убежал. Спать его положили на голых досках, среди страшного смрада от водочного перегара, тютюна и зловонных ветров, которые солдаты нарочно пускали у него над головой. А как было уснуть в этом чаду и гомоне, когда ему даже пошевелиться не давали! Та ночь за год показалась. По пути из Ловича в Сохачев два встречных прусских офицера, узнав от конвойных, кого везут, хотели отлупить Килинского своими саблями, но тот схватил с воза кол и приготовился дать им отпор. Пьяные немцы убрались, конвой двинулся дальше. Ночь в Сохачеве показалась еще длиннее: Килинский уже два дня ничего не ел, да еще и закоченел на нетопленой гауптвахте. А поутру за ним пришла повозка без соломы, на которой его и доставили в Блонь полумертвого.
Комендант обнял Килинского за плечи и прослезился. Ах, эти чертовы немцы; мы, поляки, для них – как соль, что глаза ест; сколько мы от них настрадались! Москали – от них известно, чего ждать, они нас всегда ненавидели. От пруссаков же помощи ожидали, а они еще злее оказались. Забудь, поляк, кто ты есть, слова молвить не моги, особенно на родном языке, учи немецкий. Если так дальше пойдет, того и гляди, всех в лютеранство переходить заставят… И куда денешься? С этим стерпелся, с тем свыкся – потом уж и головы не поднять, ярма не сбросить. Как война-то началась, мы было духом воспрянули, готовы были снова поляками сделаться, вспомнить, кто мы такие есть, – а не вышло ничего у армии…
– Что же вы сами революцию не сделали? – еле выговорил Килинский заплетающимся языком.
Комендант только вздохнул: где уж нам, если у армии ничего не вышло…
Быстро расправившись с обедом, Килинский заснул как убитый, а когда проснулся, было уже темно, на столе стоял присланный от коменданта ужин. Вскоре комендант пришел сам, приведя с собой двух офицеров. Ему хотелось, чтобы Килинский рассказал им про свой допрос у генерала Меллендорфа: как ловко он ответил, когда глупый немец вздумал колоть ему глаза его ремеслом – зачем, мол, сапожник взял в руки саблю, а не воевал с потягом и колодкою?
– И то верно: сапожник должен сапоги тачать, а не революции устраивать! – неожиданно зло сказал один из офицеров.
– Знай, кошка, своё лукошко! – поддержал его другой. – Все наши беды от того, что всяк сапожник в полковники лезет!
Комендант рассердился и выгнал их, а потом еще долго жаловался Килинскому на свою судьбу и на горькую долю поляков…
В Варшаву прибыли к полудню. Килинского доставили на Сенаторскую, в изогнувшийся серпом дворец Яблоновского, где теперь помещались городские власти и новый комендант столицы генерал Буксгевден. «Тоже немец», – подумал про себя Килинский, глядя в красивое лицо генерала и на крест ордена Святого Владимира, висевший у него на шее на красной ленте.
– Зачем ездил в Пруссию? – отрывисто спросил Буксгевден.
– К родным.
Холодный, испытующий взгляд.
– Нет, ты затем ездил, чтобы произвести в Пруссии революцию.
Килинский молчал. Его отвели на первый этаж, в кордегардию, и посадили под арест.
Вечером следующего дня за ним снова пришли. Теперь его допрашивал невысокий, подвижный старик в белом канифасовом камзоле, с большим тонким носом и пронзительным взглядом прозрачных серых глаз.
– Кто таков?
– Ян Килинский.
– Род занятий?
Килинский вздохнул.
– Башмачник.