На другой день по прибытии в полк Ефросинья Просекова была назначена на нелетную должность адъютанта начальника штаба этой самой эскадрильи. Дел оказалось немного, тем более что под рукой постоянно был технический состав, а летчиков она видела только на старте перед ночными вылетами — днем, как правило, они отсыпались. Даже не успела по-настоящему познакомиться с командиром эскадрильи капитаном Мухиным: он не вернулся с очередного задания.
Парни-летчики относились к ней снисходительно, меж собой называя «тетей Фросей», видимо, за то, что она ревностно следила за бытовыми, снабженческими нуждами, выколачивая для эскадрильи все положенное по нормам довольствия и даже не положенное. А через месяц, когда ей разрешили наконец летать, Ефросинья стала водить авиазвено к партизанам в Бескиды. Научила своих «мальчиков» кое-чему из секретов ночного пилотирования, и мнение о ней у летчиков резко переменилось. Они сразу признали в ней опытного беспощадно-строгого инструктора, каким, собственно, она и была в довоенном аэроклубе.
В январе уже в Словакии Ефросинье присвоили звание лейтенанта, а через десять дней чуть было не разжаловали «за попытку дезертирства». Прибывший в полк полковник из вышестоящего штаба, расследуя чрезвычайное «дело о побеге из госпиталя Е. С. Просековой», крепко поругался с Дагоевым, а потом вызвал «на ковер» Ефросинью. Увидев ее три ордена Славы, удивленно спросил:
— Это как же вы умудрились, лейтенант? Ведь, согласно положению, орденами Славы награждаются только лица из числа рядового и сержантского состава?
— А я и была из этого состава.
— Но вы же совершили побег из госпиталя?! По законам военного времени вас следует сурово наказать. Вплоть до разжалования в рядовые!
— Ну что ж, разжалуйте, — сказала Ефросинья. — Тогда и с орденами все будет соответствовать.
Суровый полковник подумал, поморщился, почесав в затылке, наконец махнул рукой:
— Ладно, идите…
И уехал. В приказе, который был вскоре спущен сверху, Ефросинье объявлялся строгий выговор с предупреждением о недопущении в дальнейшем подобных проступков, роняющих честь и достоинство офицера. Что касается Дагоева, то ему тоже не удалось избежать взыскания, — правда, в полку никто не знал, каким оно было — этот параграф приказа доводился только до руководящего состава.
Строгий выговор Ефросинье официально объявили на офицерском совещании полка. Зачитав приказ, Дагоев от себя добавил:
— Делай выводы, Просэкова! Чтобы впредь в госпиталь нэ попадать, чтобы шальные пули нэ хватать, надо летать грамотно, осмотрительно. А ты, я знаю, любишь напролом. Ухарство это. И ребята-сержанты твои тоже очертя голову в пекло лезут — надо или нэ надо. Смотри у меня, Просэкова! И потом, соображай: ведь война уже кончается.
Ефросинья, стоя, почтительно выслушала нотацию, хотя в душе-то понимала: не подходит для летчика подобная рассудочная «лесенка». Будешь осторожным — пули не схватишь, а не ранят — значит, в госпиталь не попадешь. А не попадешь, стало быть, и не сбежишь оттуда.
Уж куда лучше: зачехлить вовсе машину да в землянке чаи крутые, горячие гонять. А еще «разумнее» — дома на печке сидеть, веники березовые, грибы сушеные нюхать…
Недаром говорят: заикнешься — окликнется. Прямо на другой день в самом обычном разведывательном полете над рекой Гроной Ефросинья схватила ту самую шальную пулю. В левую руку, в предплечье.
От госпиталя решительно отказалась. Положили в свой, дивизионный лазарет (полковник Дагоев помог, поддержал). И хоть ранение было несложным, относилось к разряду легких, пришлось опять проваляться почти два месяца.
Там, в лазарете, используя часы вынужденного безделья, Ефросинья о многом раздумывала. О прошлом, о возможном будущем. А больше всего думала о Николае…
Еще в бытность свою адъютантом эскадрильи она часто бывала в полковом штабе и через строевой отдел разослала до десятка розыскных бумаг о Вахромееве. Ответы приходили: «Не значится», «Не числится» или в лучшем случае: «Переведен в другую часть». Никаких следов. Оказывается, дивизию его в ходе боев за Польшу и Силезию дважды переформировывали, а стрелкового полка с прежним номером вообще не существовало. (Это ей уже позднее объяснил начальник штаба, летавший во Львов на какое-то крупное совещание).
Она верила, убеждена была, что Николай жив. Ведь он, словно заговоренный, от самого Сталинграда и царапины не получил, не то что она — латаная-перелатаная, как и ее старенький «кукурузник»! Таких людей, прошедших адово пекло, пули потом сторонятся, облетают мимо. Не могло быть, просто не могло случиться, чтобы после всего пройденного, пережитого теперь, на исходе войны, его ранило, а тем более… Нет, Коля живой, непременно живой!