знойная, нефти хлебнувшая выжженность,
ничего не растет, разве
мята, колючки, полынь,
средь камней скорпионы, тарантулы, будь начеку.
А ночью
высоко над камнями полеты и пляска огней,
зороастров, нижинских,
святилище языкастых пламен,
куда после отчета по четвергам,
не сняв портупеи, съезжались в автомобилях чекисты,
истеричные, в свинцовых подглазьях,
и ты лечил их кокаиновые души.
Маскировались,
заметали пути,
сдвигали стрелки на вторник и среду — пустое.
С кобурами, в тонких нательных рубахах под гимнастерками и в яловых сапогах, бормоча непристойности, закусив дигиталисом спазм в растертых одеколоном грудях, поодиночке, пугливые саламандры, на пустошь в послеотчетную ночь четверга, воспламененную, пляшущую — незыблемую и покойную, как яшмовый слон,
ибо власть твоего врачевания вознеслась над их страхом доноса.
Рассаживал будто бы в круг у огней, до сладкого помешательства доводя колдовством гипнотических сказок про дев и про дивов,
жуть народная, плотоядь, троглодитный завет,
собранный по деревням и аулам,
взорванный четырехтактным заклятием, как если бы
первая мать разрешилась четырежды,
из одного живота породив живоглотную дичь.
С четверга по четверг ты был для них:
благоливень,
смывающий накипь и страх,
магнит,
вытягивающий аскариду из дырочки, наперед — где тут зад, где перед — просверленной в затылке,
затягивающий в нее беззаботность.
Им хватало этого на неделю,
чтоб коммунизм устоял.
Будто бы ты разозлил староверов — а где же Освободитель, он почему не вмешался?
Будто бы влез не туда,
в схватку двух фракций, необоснованно их примирив.
В красном тереме слухов и снов
нет такого, что не был бы вздорным и подозрительным, хоть сбываются — все.
За этот я поручусь:
еженедельно, зимою и летом, между пятью и шестью…
Мирза, ты ведь меня не покинешь?
Ты да Изя, никого больше нет,
раз в неделю, не такая обуза…
Еленендорф. Рассвело. Дворовая чинара умылась, растопив желтый лед фонаря, в полминуты натекший на наволочку с фиолетовым коммунхозовским штемпелем «заместо гербовой печати», Изино слово перед тем как меня не пустить к азерийцу. Проклятые тыщи, вернуть, пока не развеялся на дорогах, отвеянным плевелом в обмолоте. Встань, поднимайся немедля, кто бы плеснул из ковша.
Глезер лежит на спине, ровно, как мумия, с мемфисской ироничной гордыней. Спиридонов издал книгу по вакхическим культам и отбыл в Мадрид, где сотрудничал с Гомесом де ла Серна и заочно с парижанином Осмоловским, вице-гильдия испанистов изгнания. Всепонимающий Глезер прикинулся спящим в немецкой слободе инженеров, впоследствии город Ханлар. Он, Марк Рувимович Фридман, там, где и должен быть, подле друга. Перед отъездом Спиридонов подарил ему пепельницу. Стенограмма партсъезда торчала из-под подушки, обтрепанным корешком.
18
О новогреческой лирике киприотов рассказывал переводчик с французского. Далекого — призову, это он постарался, что Фамагуста со мной говорит. Я трясусь по маршруту Лод — Тель-Авив (подброшенный на колесе, дал петуха, царапнувшись закорючиной вниз), он дряхлеет во Цфате, а лет двадцать тому, в апогее излета, я стучался в раствор с развороченной улицы (снова канализация?! — зачем волноваться? красиво будет, отец), по заставленной сундуками трубе шел, обдираясь, в рассохлую комнату (домодельная печь, широчайший, в несколько книжных рядов, подоконник, об остальном не черед) и сажаем был к чаю, завсегдатай хозяйского просветительства. (Чай, разлитый в несервизные чашки, поменьше, с блюдцем, для меня, гжельская лохань ему, соперничал крепостью с подаваемым у Ахмеда-Испанца.) За пятьдесят, коренаст, стилизаторски желчен, с убеленной копной и мясным носом семита. Начитанность ненормальная, слово предложишь — продолжит стихи километрами, столетия наизусть. В пенсионерском берете, по-мольеровски мнительный, кашлял табачной мокротой и волочился за актрисами музкомедии, для которой обработал туземного псалмопевца; недовольный поденщиной, гремел кулаком по столу, не хочу, не хочу писать критику, — о нем в другой раз, если боги позволят.