Лагерь всегда чем-то напоминал мне разные нелепицы из научно-фантастических рассказов о космосе, холодящие души интеллигентных обывателей. В лагере, как и в космосе, приходится существовать без привычных норм отсчета времени и пространства. Никому в лагерной зоне не придет в голову спросить, который час – засмеют. Да и часов ни на руках нет – запрещено, – ни на фасаде лагерной вахты. Часы на руках и в руках начальства. Никто не спросит, сколько времени прошло. Лишь иногда, робко, сколько осталось… осталось до конца каторжного дня, до конца срока заключения, но и на этот вопрос никто не может толком ответить – после обычных работ загоняют на так называемые общественные, а если воспротивился, могут и лагерный срок продлить. После первого закона лагеря, закона путных и блатных с понятием, – никогда не думать о еде, стоит второй закон – никогда не думать, сколько дней осталось до освобождения. Если считаешь оставшиеся дни, – тебе конец. Многих вызывают к начальству под самый конец срока и уговаривают: «Вам осталось всего месяц, полгода, год, но вот на вас есть досье, прибавят лет пять-семь, дайте показания на таких-то, и все обойдется». Те, кто считал дни, не выдерживали. Так же, как те, кто днем и ночью думал о лишнем черпаке каши. Этой премудрости я обучился и никогда не считал, сколько времени прошло от одного до другого события и прошло ли это время вообще…
Как-то явился в мой барак гонец от Соловья и попросил поскорее зайти к нему. Я уж было подумал, что Соловей все же внял моим уговорам и решил простить «растратчицу» Валю. Даже стал прикидывать в уме, что он меня попросит сочинить и как бы постараться смягчить его суровый тон и настрой. Всегда жалеешь об утерянной любви, а я жалел воистину вдвойне. Я влетел к Соловью на крыльях еще ненаписанных строк.
– Ну что, опять дела любовные? – стараясь скрыть возбуждение, спросил я.
– Угадал, – Соловей протянул мне кружку чифира. – Только такая «любовь» кой-кому дорого встанет. Впрочем, и мне тоже. Видал я в гробу такую любовь. Ты историю про пацана, которого за твой кофе блатные шакалы разукрасили, помнишь?
Я только дернулся всем своим нутром в ответ.
– А помнишь, – продолжал Соловей, – что я тебе сказал тогда – придет время, сочтемся. Ты Витьку Савичева знаешь?
– Это вроде бы славный парень, – стал припоминать я, – из путных, как ты выражаешься. Это с ним, что ли, несчастье случилось?
Я ясно вспомнил, что произошло. Среди бесконечных, тонущих в махорочном дыму и перебранке лагерных дней бывают такие, которые странным образом вдруг возникают в памяти, как проступает на бумаге переводная картинка, едва напомнит кто-то вскользь об этом дне, часе, минуте. Едва дотронешься, и все как наяву… Это было несколько месяцев назад… Начальство придумало возводить новый корпус завода в промзоне, примыкавшей к зоне жилой. Всех сгоняли на общественную работу ежедневно после обычных работ. Эдакий ежедневный ленинский субботник. Отказавшихся тащили в карцер или внутреннюю тюрьму. Брикеты из цемента, смешанного с камушками, весом по 50 килограмм, указано было делать в жилой зоне (в рабочей не хватало места). И затем вереницей зэки таскали их через всю зону и вахту и по шатким доскам заволакивали на высоту пятого этажа, где возводили здание каменщики. Все начальство и активисты стояли шпалерами, и улизнуть не было никакой возможности. Витька Савичев шел где-то впереди меня по доске с прибитыми ступеньками. То ли у него просто закружилась голова, то ли со злости глотнул слишком много чифира, но его вдруг качнуло, и он рухнул вниз вместе со своей ношей. Каким-то чудом он выжил, оттащили в санчасть, через две недели он пришел в сознание, но собою не владел. Орал, что всех сук и все начальство за издевательство перережет, пусть стреляют, лучше, чем дураком на всю жизнь остаться. Савичева, не дожидаясь поправки, загнали в карцер, а затем во внутреннюю тюрьму. Я отсиживал в карцере очередные десять суток и через коридор слышал его истошные крики: «Бляди! Хлеба дайте! Хлеба хочу! Дайте поесть перед смертью!» Он, как и все долгосрочники из путных, знал, что нужно себя сдерживать, но что-то в нем оборвалось, сдвинулось, и он надрывался: «Суки! Хлеба! Хоть перед смертью!»
– Да, худо парню, – помолчав, сказал я Соловью, – может, кого подкупим, подкинем ему чего-нибудь пожрать?
– Ему уже подкинули, шакалы поганые! – Соловей сжал в руках кружку чифира, словно старался ее раздавить. – Видишь ли, поэт, Савичев этот совсем сдвинулся, но парень он свой. С головой у него неладно. То дверь в камере ломать пытался, а потом стал у своих, у сокамерников, пайки пиздить. Жует, его бьют, а он говорит: «Все равно помру скоро, бейте!» Так если бы били, оно еще бы куда ни шло, и так весь искалеченный, ни убавишь, ни прибавишь. Да убили бы лучше, а они его опедерастили, скрутили и использовали в задницу. Ты же знаешь, по нашим законам человек после этого не то чтобы не человек, а хуже собаки. И в лагере, и на свободе. Если выйдет – посмешище, пугало. Это хуже смерти.