И я ухожу — опять в следственный изолятор, у меня до партсобрания нет свободной минуты, дурака свалял вчера, плоды пожинаю сегодня, вылез со своим самобичеванием — это уже на собрании: бестактность, видимо; не нужно было вылезать. О чем речь? О наших профессиональных просчетах, о повышении деловой квалификации, — ну, думаю, сейчас Величко меня помянет, — нет, не помянул, а я тогда и вылез. Игра на публику? Да какая же публика — все свои; где еще говорить об этом, как не на партсобрании? О ком же еще говорить, как не о себе? У Иванова — ошибка, у Петрова — промах, у Сидорова — недосмотр, а у Кручинина? Кручинину — скидка! Справедливо? Несправедливо! Доложено было еще накануне, вот вам, товарищ полковник, три очевидных упущения: фельдшер медвытрезвителя своевременно не опрошен, ссылки Подгородецкого на кафе «Янтарь» вовремя не проверены и, наконец, запрос в телестудию сформулирован нечетко. Свеженький примерчик? Свежее не найдешь. Величко немало примеров привел, а этот запамятовал. Регламента не хватило? Когда не хватает — просят продлить. А если оратором что-то упущено — встают и дополняют. На то и прения. Горький опыт не только горек, но еще и поучителен. Я сидел, слушал Величко, накипал во мне протест: щадит? Вот этого-то я с некоторых пор страшусь больше всего. Щадите других, только не меня. Кто-то на допросе прошляпил? А я? Тоже свеженький примерчик! Ну, думаю, дадут мне слово — и об этом скажу, но вылетело из головы. Горячился ли я? Ничуть. С какой стати горячиться? И на угрозыск валить — много ли нужно ума? Я говорил о себе, никого не касался, ни на кого ничего не валил. Имею право поделиться горьким опытом? Имею. Некоторые недоумевали. Величко скучал. Раз лишь взглянул на меня, как бы с сожалением или укором, и скучающее выражение застыло у него на лице. О чем он сожалел? О том, что я не нуждаюсь в снисхождении? В чем укорял? В бестактности? Пускай щадит тех, кто просит пощады, а я не прошу. Самобичевание? Нет, самокритика! Наш секретарь партбюро так и расценил. А некоторые посматривали на меня испытующе, словно бы стараясь разгадать, что за этой самокритикой скрывается. Но разве что-то должно скрываться? Разве человек не вправе исповедоваться в своих ошибках? Я не перед Величко исповедовался, а перед партийным собранием. На людях — легче, чем с глазу на глаз. После собрания Величко задержался еще в отделе, а я сразу ушел. И опять обступили меня сомнения: не напрасно ли вылез с этим? Не сочтет ли кое-кто, что исповедовался напоказ? Или хуже того: кому-то в пику?
Болезненное состояние, будь оно неладно, маюсь у телевизора, и вдруг — стучатся. Осторожный стук, неуверенный. Так стучался Бурлака, когда мы с Мосьяковым баловались картишками. Бурлака? Не приведи господи. Мне никто сейчас не мил, кого бы ни занесло. Встаю, иду к двери. Какой там Бурлака! Его теперь сам черт не занесет.
А вот и занес — да еще со снежком, с ветерком, который гудит в подъезде.
Не разберу: улыбочка или морщится — замерз, потирает уши, медлит на пороге, будто раздумывает, как быть. Входи уж, коль пришел. Мы оба — в некотором замешательстве. Вешает куртку. Ноги сухие, чего там. Входит, как в музей, где большие строгости, кругом неприкосновенные экспонаты. В их число попадает групповой снимок на письменном столе под стеклом. Выпускной сувенир юридического факультета. Доставлен мне из Иркутска лет пять назад с оказией. У Бурлаки зорок взгляд: Алевтину Шабанову, которая в ту пору была несколько моложе, примечает сразу. Профессионал. Я-то знаю: затвор щелкнул автоматически, комментариев не будет. Молчим. Телевизор орет, а мы на него — никакого внимания.
Ну, думаю, скручу себя, справлюсь, но это же мука: изо дня в день встречаться с ней, и, может статься, опять работать вместе, и сознавать, что сам себя скрутил, обрек на гордое одиночество.
— Садись, — придвигаю кресло к телевизору. — Смотреть будешь?
Покачивает головой: ну его! Выключаю. Зачем пришел? Выяснять отношения? Выяснены. И я уже высказался. Полностью. На партийном собрании. Об этом инспектор Бурлака, правда, не проинформирован, однако же возвращаться к этому я не собираюсь.
А на дворе метет, ветрище, хлопает форточка, встаю, прикрываю ее, мутно за окном, не в фокусе картинка.
— На потепление пошло, — сообщает мне Бурлака. — Погоды какие! Где та Атлантика, а где мы, но чуть, глядишь, дохнет оттуда — сразу сырость.
— А, глядишь, из Арктики, — отзываюсь, — тогда наоборот. Метеорология! Это если углубиться.
— Углубляться не будем, — потирает щеки Бурлака. — Ты что? Злопамятный?
Сувенир юридического факультета — на письменном столе под стеклом.
— А все же углубляешься! — говорю. — Это ни к чему. У нас с тобой — служба.
— Она самая, — хмуро подтверждает Бурлака. — Тем и занимались на протяжении последнего времени. А не гоняли голубей!
— Да уж назанимались! Показали класс!
— Пускай те показывают, у кого технология готовая. Нам чертежи не преподносят. Нам эту, как теперь рекламируют, эстетику производства некогда внедрять.
— Ты о себе? — спрашиваю.