— Ну и дай им бог. — Павлик поднялся и выключил телевизор, который все это время старательно вещал и показывал нечто свое, то ли юмористическое, то ли, напротив, исполненное драматизма. — О чем мы говорим, Сережа? Месяцев пять не виделись, с самого лета, считай, и обсуждаем общественные нравы. Хреновина какая-то. Пойдем на кухню, отдыхать пора, Татьяна уж, наверное, организовала нам бомонд.
Я понял, что Павлик имеет в виду а-ля фуршет. Иностранные термины, особенно французские, его иногда подводят. Так, например, знаменитый ликер «Шартрез», он именовал «шартрестом».
Кухня в этой квартире была не совсем обычная — крохотный закуток без окон и дверей, — но очень уютная. На дощатом столе оригинальной экономной конструкции — Павлик сам его вычертил, сколотил и отлакировал — нас ждал ужин — нехитрая домашняя закуска, о которой вспоминаешь чаще, чем о любых ресторанных разносолах, — квашеная капуста, грибки, сливы, маринованные на дому.
Вот он, неизменный уют товарищества, последнее прибежище смятенной души, островок надежности в неустанно меняющемся мире.
— Как наш банкет на три персоны? — потирая руки, спросил Павлик. — Татьяна, как там насчет пивка в холодильнике?
— Минуту подождать можете, сейчас картошка сварится? — не отрываясь от плиты, ответила Татьяна.
Но Павлик был не в настроении ждать.
— Мы пока со свиданьицем, — решил он, разливая пиво по граненым стаканам. — Между прочим, стакашки эти, слышал, как раньше назывались? Рублевые. Знаешь, почему? Мне бабка рассказывала. Их в старое время в станционных буфетах к приходу поезда специально выставляли. Штук по сто на подносе, а рядом, как положено, закуска — лососина там, семга, сардина какая-нибудь. Честь по чести. Пусть даже скорый две минуты стоит, пассажир выскочил на перрон, махнул, закусил чем бог послал — все удовольствие ровно рубль. И привет, следуй дальше к месту своего назначения. — Под этот экскурс в историю отечественных железных дорог мы закусили грибами, хрустнувшими на зубах, и ощутили на мгновение в груди ту блаженную теплоту, которая сама по себе кажется преддверием, предзнаменованием счастья и полного душевного комфорта.
— Слушай! — с необычайным подъемом вспомнил Павлик. — Ты представляешь, кто ко мне забегал? Перуанец. Куда что девалось. Будка — во́, плешь, фиксы вставил. Два раза, говорит, расходился, а теперь нашел гражданку старше себя лет на пятнадцать. Представляешь, отдуплился?
Я на мгновение опешил, какой такой перуанец, что за бред, потом не выдержал и рассмеялся.
Павлик все-таки поразительный человек. Он три года служил в армии, причем на Камчатке и на Курилах, в своем «ящике» он уже десять лет старший механик группы, незаменимый специалист, его посылают налаживать оборудование в разные города Союза, он отец семейства, наконец, и при этом помнит все школьные прозвища и произносит их с интонацией былой однозначности, и все наши мальчишеские приключения переживает с таким счастливым энтузиазмом, будто случились они вчера вечером. С тех пор как мы вышли из школы, пронеслась, в сущности, половина прожитой нами жизни, собравшись, мы никак не можем о школе наговориться, словно бы дурацкие и вдохновенные те проказы — стрельба на перемене из духового ружья или котенок, засунутый в портфель практикантке-англичанке, — важнее нынешних забот и отраднее успехов.
Татьяна в такие моменты со спокойным сердцем оставляет нас одних, посмеиваясь над нами с высот своей женской трезвости — женщины, особенно довольные судьбой, редко склонны к ностальгическим воспоминаниям — и удовлетворенная одновременно тем, что разговор наш, по всей видимости, не коснется сюжетов рискованных, таящих хотя бы тень опасности для устоявшегося семейного благополучия.
— Что поделаешь, Паша, — вздохнул я несколько лицемерно о судьбе незадачливого нашего приятеля, к которому, по соображениям ныне уже совершенно туманным, прилепилась некогда кличка Перуанец. То ли уничижительная, то ли лестная, пойди теперь разбери. — Время, Паша, проходит. Скоро только и останется, что вдов подбирать.
— Все понял, — завелся вдруг Павлик, уже блестя немного глазами. — Надо заглушить в тебе эту свадебную музыку. Ты посмотри сейчас, что я у себя в подвале раскопал.
Он смотался мгновенно в комнату и приволок не слишком громоздкий, почти новый ящик, вполне изысканной формы, обтянутый дорогой синей кожей — патефон, чудо довоенной техники, мечту пижонов, символ комфорта и передовой европейской культуры.
— Отец еще в тридцать третьем не то премирован был, не то в торгсине купил, — удивлялся Павлик, раскрывая ящик, — открылся малиновый, как срез арбуза, круг, незамутненным зеркальным блеском отсвечивала массивная мембрана, на внутренней стороне крышки в золотом треугольнике красовалась белая собака, кажется, фокстерьер, вытянувшая умную морду к раструбу фонографа.