Котта остался в эту ночь у своей жертвы. Невидимый, он в темноте тулился подле невидимой, пока суставы не разболелись и в конце концов не онемели, и пробовал утешить ее и себя. Торопливо и самозабвенно увещевал он Эхо, словно это вновь могло превратить ее в ту красавицу, чью руку он схватил в пыльной туче минувшего дня. Он сетовал на одиночество в железном городе, на дурные сны в мансарде, снова и снова возвращаясь к роковому заблуждению насчет чувств Эхо, которому он так слепо поддался. В своей мольбе о понимании и прощении он порою чуть ли не видел укрытое в черноте ночи лицо Эхо и читал на нем отступающее смятение. И правда – рыданья Эхо стали тише и умолкли, изгладился последний знак ее присутствия, и, продолжая увещевать ее, Котта смотрел в беззвучный мрак, и только.
Может быть, ей хочется, чтобы он замолчал? Исчез? Эхо не отвечала. Дождь с неослабной силой шумел всю ночь. Когда наконец-то рассвело, Котта увидел, что его жертва заснула. Безмятежный вид Эхо успокоил его. Она уснула с ним рядом – не значит ли это, что она простила ему? Он поднялся и застонал от боли: онемевшие суставы словно ощетинились острыми черепками. Эхо спала. Шатаясь и прихрамывая, он добрел до выхода. Снаружи дымилось зыбкими испарениями серое прибрежье. Дождь утих. Жаркий ветер окутал горы тучами. Когда Котта, разбитый и измученный, добрался до канатчикова дома и по крутой лестнице поднимался к себе в мансарду, Ликаон отворил дверь мастерской и без слов, жестом поздоровался. Из дверного проема пахнуло запахом мяса и пеньки.
После этой первой и последней ночи любви, в те дни, когда Котта и Эхо уже не прикасались друг к другу и едва осмеливались друг на друга смотреть, наконец свершилось то, что для сплетников в лавке Молвы было давным-давно решено и подписано, – они стали парой. Все видели, как они вместе шли узкими тропинками в горы. Эхо позволила Котте сопровождать ее.
Когда после кошмара совместной ночи он впервые встретил ее в заросшей улочке возле ее трущобы и зашагал радом, она безмолвно приняла его общество и ни разу не ответила ему на всем многочасовом пути, только срезала папоротники и побеги полыни, складывая их в полотняный мешок. На следующий день он пришел снова, и тогда она поздоровалась и, запинаясь, немногословно повела речь о растениях, которые собирала на склонах одной из бухт, а на третий и четвертый день опять стала рассказывать о Назоновых кострах и историях. Но ее жилище, равно как и песчаная площадка под скальным навесом, даже и после всех знаков примирения осталось для Котты под запретом. О чем бы ни вспоминала Эхо на своих путях-дорогах, ту ночь она обходила молчанием и не разрешала Котте заикаться о ней.
Шелушащееся пятно меж тем проползло по лицу Эхо, по шее и вновь скрылось из глаз. Ночами она порою, как и раньше, принимала тайных гостей, оставляя их подношения гнить по углам трущобы или бросая свиньям и индюшкам. Она пускала неотесанных горцев к себе в постель, терпела одуревших от водки рудоплавов, а однажды и Терея – мяснику, видать, уже мало было любовницы где-то высоко в горах.
Эхо отдавалась каждому, и мяснику тоже, совершенно равнодушно – беспомощная чужестранка на этих берегах, она словно платила тем самым обязательную мзду за жизнь в скрытности и под защитой железного города. Но Котта стал единственным мужчиной, с которым она показывалась и при свете все более жарких и пыльных дней, единственным мужчиной, которого она уже никогда не обнимет, не коснется и который все же почти ежедневно был с нею рядом. Когда вечером после утомительных хождений по пляжам и горным кручам они расставались подле трущобы Эхо, там, прячась за можжевеловым кустом или обломком стены, бывало, дожидался ее и темноты какой-нибудь пастух или свинарь.
Поскольку же ни один из этих любовников, провонявших дымом и мокрой соломой, не понимал, что римлянин и шелудивая женщина навеки разлучены унижением, стыдом и омерзеньем той единственной ночи и связаны только словами, памятью о Назоне, они начали считать Котту своим, встречали его ухмылками и держались с ним доверительно – ведь он хотел от трущобной бабенки того же, что и они, что всякий. В таких случаях Эхо молча оставляла его, брала из рук обожателя оплетенную бутылку, моток шерсти или курицу с завязанным клювом и исчезала вместе с ним в тени камней и стен.
Когда Котта такими вечерами возвращался к себе в комнату, канатчиков дом был неизменно темен и тонул в глубоком безмолвии. Иногда он часами сидел потом в дырявом плетеном кресле и при свете керосиновой лампы вглядывался в настенные гобелены, что прикрывали осыпающуюся штукатурку и пятна сырости, блуждал в искусно вытканных исчерна-зеленых дебрях, откуда взлетали фламинго и коростели, блуждал в грозовых тучах и кронах платанов, окаймлявших белую дорогу, а дорога уходила в ночь. Каждая лесная опушка, каждое озерцо и речной поток на этих гобеленах вышли из рук глухонемой ткачихи Арахны, о которой Эхо говорила, что ткацкий станок для нее – зарешеченное нитями основы окно в полный ярких красок безмолвный мир.