Дед Павел не признавал удочек, называл удильщиков дачными полудурками, но, прослышав про «водяного», не устоял, сотворил жерлицу — удилище в оглоблю, леску в мизинец толщиной, на конце вдвое проволока и уда, что поддевный крюк. На уду дед вздел сорожину, навалил на удилище кучу пудовых валунов и с берега удалился. Весь вечер мужики под; начивали деда, измывались над его жерлицей, но какое изумление охватило всех нас, когда, спустившись к Енисею наутре, мы увидели леску с рогульки снятой и туго-натуго натянутой. Дед раскатал каменья, схватился за удилище и тут же с берега исчез: бултыхается у приплеска, ругаться пробует, удилище из руки упустил.
— До-го-ня-а-а-ай! Чего рты раззявили!
Мы в лодку, дед за нами. Мужики браниться: на сети плыть пора! Да где ж им совладать с артелью, к тому же в такой задор вошедшей! Далеко от берега догнали мы удилище, то уходившее под воду, то вехой появлявшееся наверху. Схватили жердину, сгоряча пробовали вываживать рыбину, и она шла, уморенная, послушная, но, как завидела лодку, мокрого одноглазого деда, такого козла сделала, что лодка черпанула бортом, и мы едва не высыпались из нее.
— Мате-орая яз-зва! — стучал зубами дед и, поразмыслив, выбросил удилище за борт: — Пущай повозит! Пущай уторкается!
Раз пять подводили мы рыбину к лодке, пока изловчились всадить ей в грудное раскрылье поддевный кованый крюк. Перевалив щуку за борт, мы сдуру принялись ее лупить чем попадя, дед ссадил до крови кулак о щучью башку.
Мужики злились, кляли нас и деда за ребячество — погодье на реке так же дорого, как в страду на пашне. Все же упросили мужиков взвесить «водяного», и они завалили его на весы — тридцать три кило с гаком! Лежит щука на рыбораздельном столе, пастью шевелит, морда ее источена пиявками, червяками и водяными клопами. На широком и уже тупом носу что-то вроде мха наросло, кость повсюду острая выступала.
— От дак чуду заловили! — удивлялись мужики. Перебивая друг дружку, орали, чего да как было. Дед Павел штаны отжимал, простуженно пошмыгивая носом, умственно шевелил усами, и не зря шевелил. Вечером он вынул из-за бани литр спирта и выморщил у мужиков двух осетров, по весу равных одной щуке. Чтоб мужики не передумали, он той же ночью собрался улизнуть в город. Но удача, она же страшная зараза! Она же слепит, разжигает ту самую выть, то есть аппетит, о которой поминал Высотин. Вспомнив, что карась в особом почете в семье доктора Питиримова, да и переселенцы из среднерусских мест ценят его, костлявого, тиной воняющего, вровень со стерлядью, дед решил черпануть и карася на мной открытом озере. Если карася доплавить свежим в город, соображал дед, да загнать потихонечку, глядишь, разживется деньжонками хорошо, «сямой» отвалит и еще раз, совсем уж последний раз, попытает счастья в картах…
К поре встречи нашей артели с дедом заметно смягчился он характером, гармошку в руки почти не брал, разве что по самым большим праздникам, пытался принародно не материться, спиртное принимал лишь на реке — для сугрева, стал шибко маяться грудью, кашлял от табаку, однако трубку бросить не мог, на это его сил не хватало, и не мог он в себе побороть, отринуть навсегда тягу к картам, хотя пережил из-за пагубной страсти много сраму и внутренние противоречия терзали его тяжко. Редко, совсем уж редко ускользал дед Павел, на мерклый свет заветного окна крался, точно старый прелюбодей-снохарь к молодой невестке, трепеща непокорным и грешным сердцем.
Озеро деду сразу поглянулось. Он усиленно задымил трубкой, забегал по шараге, соскользая с камней, покрытых слизью водорослей, воротил здоровый глаз в сторону, чтоб не выткнуло, но все же ахнулся меж камней, ушиб локоть, ободрал колено.
— Тэк-тэк-тэк-с! — бормотал дед, будто на току, потирая колено и примачивая слюной снесенную с локтя кожу. — Е-э-эсь тут рыбка, е-э-э-эсь!.. Ишь, какое озерцо — зеркальцо! Упряталось, понимаешь, в аремнике. Ах ты! Ах ты! Вот и не верь тут «сямой» насчет бога. Есть че-то, есть! Прячет от нас, поганцев, экую вот невидаль. А то ить захаркаем.
И хвалил же меня дед, востротолым называл, сулился, если будет удача, купить мануфактуры на рубаху.
— Сатинету, Витька! Сатинету!.. Ах ты, ах ты! Ну, озерцо! Н-ну, озерцо! Я ли не перевидал на своем веку чудес. Но экой алмазники и во сне зрить не доводилось. Счастлив ты, однако, парнишшонка. Не участью-долей, душой счастлив. Красивое да доброе видеть, может, в этом-то счастье и есть? Кто знает.
После таких дедовых слов я готов был в лепешку разбиться, крушил топором лесишко, выискивал сухарины на плот, таскал сети к озеру, шесты вырубал и все время слышал на себе кожано шуршащую рубаху, даже видел себя в ней, угольно-черной, с белыми пуговками в два ряда. Как явлюсь я в сатиновой рубахе в школу, да как сяду за парту, да как гляну вокруг! Ох ты, едрит-твою, распроедриттвою!