— Ну, беги, беги, отдай маме!
Капа с сожалением отлепила щеку от моей руки, высоко поднимая ноги, обутые в старые галошки, чтобы не просыпать ягоды, перебралась через крашеный порог.
Проводив глазами махонькую внучку, бабушка покачала головой и протяжно вздохнула.
— Мама, иди-ко сюды!
Бабушка трудно, с кряхтеньем поднялась, убрала с дороги табуретку и отправилась на зов Августы. До меня донеслись приглушенные слова: «Че сделать? Нэту дак нету! Времена…» — идет совещание, догадался я, на тему: чем меня накормить? До свежих картошек еще месяц, если не больше. Хлеба в доме нет, муки давно не бывало. Я громко кашлянул, давая понять, что все слышу, и бабушка с Августой смолкли.
— Ягодки-то разделите, да с молочком, — раздался руководящий голос бабушки, — вот и ладно, вот и переночуете, завтре в лавке по карточкам хлеб получите, да разом-то не съедайте! Обо мне не убивайтесь. Я пропитаюсь. Сами-то, сами-то держитесь…
Сумерки уже наплывали со двора. Тошнота все еще нудилась во мне, но есть хотелось не так остро, как во всякое другое время. Глаза мои сами собой закрылись, и опять меня начало окутывать успокоительно, опять я расслабился телом, пуская в него дремоту. Надвигающаяся тишь деревенского вечера с теплом, разлитым по всей земле, с густеющими запахами нескошенных трав и набирающей силы огородины, там и сям пробующей цвести по грядам и пахнуть, дух старого избяного дерева, почудившийся мне хлебным, и пыли, смешанной с растертыми, зимними катышами назьма, похожими на табачную пыль, свет предзакатного солнца, зари ли, красно шевелящейся в дырке от выпавшего сучка, — все-все вокруг меня и надо мною было так умиротворенно, так похоже на прежний, детской памяти, вечер, что я невольно доверился этому ближнему покою, погрузился в него, будто в глубокую, солнцем налитую воду, и не сразу услышал легкое к лицу прикосновение, а услышав, не понял, откуда оно, и хотел сдунуть с лица козявку, бабочку ли, как донесся до меня такой же робкий, что и прикосновение, зов:
— Дя-дя!
Возле моего изголовья стояла все та же маленькая, беловолосая девочка. Уже умытая, причесанная, она приветливо мне улыбалась, протягивая все ту же белую кружку, счастливая тем, что она угощает меня ягодами, ею же набранными в лесу, и молоком, которое от детей и от нее тоже отделила мать. Зная эту, самую, быть может, бескорыстную детскую щедрость и пробужденное ею чистое чувство радости, я бережно, обеими руками принял кружку и отпил из нее.
— М-мых, как сладко! — задохнулся, оглох я от аромата ягод, от вкусного молока. И видел, как сияла Капа, как пробуждалось и пронзало ее чувство не осознанного еще порыва к добру и ласке. С остановившейся на лице улыбкой, сама того не ведая, широко раскрытыми глазами провожала девочка каждое мое движение, и, когда я делал глоток, горлышко ее с серенькими, близко под кожей ветвящимися жилками, коротко дергалось, тоже делая глоток. Взяв под мышку Капу, я посадил ее поближе к себе и, глянув в кружку, сказал:
— О-о, как много-о-о! Давай вместе!
Девочка помотала головой, пропищала, слабо защищаясь:
— Я уже пила… кусала… па-асибо!.. — Слово «па-сибо» переломилось у нее пополам. Я поднес кружку к детскому рту, и Капа припала губами к посудине, глотнула раз-другой, сперва жадно и звучно, потом заторможенней, медленней. С большим трудом преодолев себя, девочка не оттолкнула, а отвела руками кружку, чтоб не расплескать молоко.
— Пасибо! Я кусала. Это тебе, — она отбивалась изо всех своих маленьких сил.
— Тогда попеременке будем, — сказал я, и Капа согласно затрясла головой — попеременке она пожалуйста, попеременке она может. И пили мы с маленькой сестренкой из большой кружки молоко с ягодами и оба полнились душевной близостью.
Из глуби сумерек: раздался всхлип бабушки: «Господи, господи! Сироты вы мои несчастные!..» — Бабушка все, как всегда, зрила, понимала и страдала за всех нас.
Щупая себя за бок, там у нее, под кофтой, в потайном кармашке узелок с «четверговой солью», бабушка еще потопталась у ворот, повздыхала и, перекрестив отверстие дверей, откуда нам еще хорошо видать, а нас со свету — нет, негромко брякнув щеколдой, удалилась со двора. Капа подцепила пальцем пустую кружку за дужку, поболтала ею, опрокинула над головой — ничего, дескать, не осталось, умчала ее в дом и, снова появившись в сенках, остановилась посреди них, охлопнула платьице на животе и выдохнула громко, словно сожалея, что нет больше никакого заделья, которое бы нас объединило.
— Ну вот с-се! — она стояла в отдалении, потупясь, желая и не решаясь подойти и приласкаться к дяде.
Я загреб ее рукою, свалил к стене, и она приникла ко мне щекой, пошарила пальцами по колкой стриженой голове, засунула мне палец в ухо, пошуровала в нем и, неожиданно приникнув к этому уху, выдохнула.
— Ты уже не хворас?
— Нисколечко!