На него ворчали и злились: что хватит назначать на важные должности юристов, тем более следователей из уголовной, они ничего не понимают в военных потребностях, можно обойтись и без закона, если ясно, кто виноват. Раньше он наверняка бы переживал, теперь же ему было абсолютно все равно, что о нем скажут, не уволят ли его, не накажут ли. Если уж его не трогает суть войны, то с чего бы ему переживать из-за этой глупости? Всех, кому он не нравился, он отправлял к своему начальству, и ему опять писали письма с сомнительными угрозами и просьбами быть строже. Но и те, кто жаловался, и те, что требовали, понимали, что бесконечное военное насилие сильнее их претензий: не все ли равно, как они поступают, не все ли равно, если тут, в нескольких километрах, линия фронта и письмо может и не достичь адресата? Странно, но в этой войне заключался дух извращенной свободы, что дается лишь под угрозой смерти, и многие под ее влиянием творили вещи, ранее не совместимые с их личностью.
Однажды ночью, проснувшись около двух часов, он заметил, что, через опустошение и усталость, в нем пробивается что-то сильное и очень приятное — осознание, что он может делать все, что захочет. Это было невыносимое желание жить, болезненное, близкое к желанию кусать, разрывать на части. Впервые он настолько сильно почувствовал тягу к физическим удовольствиям: к женщине, к отдыху, к путешествиям, вкусной еде, к свежему воздуху. Державшее его раньше — страхи, привычка, неуверенность, сомнения, — оно исчезло, и в темноте он заплакал от облегчения и почти нестерпимого желания — выжить, закончить это и жить хорошо, забыв о случившемся. В действительности нет ничего правильнее жизни. Никакая мораль и рефлексия не важнее жизни и ее удовольствий. Прав тот, кто жив. Неправ тот, кто мертв, и наплевать, за что он сражался. Они выживут, и скоро Кете будет с ним, и они проживут счастливую жизнь, наслаждаясь уютом и обществом друг друга. Обязательно так будет. Иначе быть не может.
Как-то, мгновенно, он узнал этот почерк. Он не понимал ничего из написанного, но эта рука — он словно бы встречался с ней раньше, хоть и не мог припомнить, как и зачем.
Партия говорит, что у него множество врагов, но на самом деле, если у него и есть враг, то он существует в единственном экземпляре. В прошлом своем состоянии он бы не воспринимал его как противника, разве что испытывал к нему липкое презрение. Сейчас же, узнав, как ему показалось, его почерк, он испытал прилив бесконтрольной ненависти; это было схоже с неврозом — сильное, животное и вместе с тем человеческое, чувство злобы, отвержения, ненависти, брошенности и детской обиды собственника.
Он невыносимо отчетливо ненавидел человека, который (раньше ли, по-прежнему?) жил с его Кете. Несомненно, Кете коммуниста этого не любила, этот союз был извращением, но он продолжал держать ее узами совести и морали.
Посыльный, что пришел на его зов, удивился, что его отправляют в другой штаб, тем более не со служебными документами. Он вручил тому запакованный пакет с дневником и письмом и велел поскорее довезти его до заместителя (какого-то генерала) Гарденберга. В письме он изложил просьбу: в интересах «важного расследования» перевести дневниковые записи до обеда пятницы. Рассчитывать, что Дитер войдет в положение и переведет дневник в срок, он боялся, но зато можно было оправдываться перед другими: они не отправляют задержанного на суд выше, поскольку недостаточно доказательств против него (полнейшая чушь, но не все ли равно, если требуется оттянуть срок?).
— Он может быть известным журналистом, — заявил Альберт. — И вообще не стоит угрожать представителям прессы.