А за знаменем – пехотинцы; изношенные, омытые дождями, пропотевшие и молодецки обтянутые гимнастерки, открытые рты, суровые, обветренные, огрубевшие от войны лица. Они повторялись и на других снимках. К съемкам, явно видно, готовились, для них позировали, но это не мешало: в них сохранялась жизненная фактура, вы почти чувствовали резкий запах пота, сукна, махорки, ржаного хлеба. Впрочем, позы тоже были натуральны, правдивы; эти «батрацкие сыны» множество раз так строились и вытягивались по команде «смирно», словно предчувствуя, что большинству из них, ставшему прахом и золой, проросшими корнями полевых трав, именно в этом виде доведется предстать в наши дни. Позы, следовательно, были естественны. Я не однажды видел на Красной площади экскурсантов с монгольскими (может из Центральной Азии?) лицами, которые – прежде чем предстать перед фотографом – по очереди снимали пальто и плащи, поручая друзьям подержать верхнюю одежду, и, старательно одернув гимнастерки и пиджаки, застывали, выпятив грудь и гордо выпрямившись, без тени улыбки на лице – спиной к Василию Блаженному и со взглядом, обращенным к мавзолею. Не представляю себе, чтобы самый искусный репортерский снимок мог рассказать об этих людях больше.
Так из фотографий составлялась история. Сожженное хлебное поле на Курской дуге, где чернели подбитые «тигры», а затем пошли родные стороны. Звучали названия – Августов, Сувалки, Моньки, Сейны. Этим путем шли они, пробиваясь к Нареву, прежде чем резко свернули на север, образуя кёнигсбергский котёл. Потом оказалось, что Кунавин, Григорий Кунавин, Герой Советского Союза, повторивший подвиг Матросова[9], был как раз из 1023-го полка. Я читаю решение собрания жителей какой-то маленькой белостокской деревушки, название которой потом выскочило из памяти: первый урок в первом классе ежегодно следует посвящать рассказу о Кунавине; это решение сдано на хранение в приходский костёл ксёндзу Цибосу, что также имеет неповторимый привкус той давней поры.
Затем заканчивается альбом, заканчивается война, заканчивается и обед. Ивану Федоровичу нужно теперь немного вздремнуть – это также уступка в пользу немощного тела. Но настоящий разговор еще только предстоит.
II
Сколько таких Иванов Федоровичей привлечет к вам на улице звук польского слова?
В Ленинграде к столику подсаживается седой, крупный, пожилой мужчина с дочерью. Дочка-подросток явно смущена громким красноречием папы по отношению к незнакомому, по сути дела, человеку. Она смотрит в стол, краснеет, ковыряет ложечкой в вазочке с мороженым, испуганно посматривает на отца, который громко требует советского шампанского, чтобы отметить такую встречу. Поколение дочери уже не имеет духовного контакта с тем давним прошлым. Так и в доме у станции «Аэропорт» на нас с Иваном Федоровичем исподлобья посматривал лохматый юнец: и что это они копаются в каких-то пожелтевших снимках? В конце обеда он пробормотал даже что-то, на что мы предпочли не обращать внимания: мол, любая война – это гадость и нечем тут восхищаться…
Но к молодежи я еще вернусь. Тот ленинградец стремительно ворвался в наш только что начатый разговор. Он чувствовал себя вправе поступать так. Польша? Его Польша? Она у него в седине, в костях, в шрамах. Он запомнил вкус ее болот, ее пыли, которой наглотался, преодолевая ползком ее километры, руины городков, где надо было прижиматься к излому стены под смертоносным огнем, высоты, которые сдавались после десятка кровавых атак, перекрестки дорог, где присыпали землей погибших друзей. Он помнил эту страну иной, отчасти уже не существующей, изъезженной гусеницами танков, в чаду густого дыма, в страшных криках обезумевших матерей, знает обугленные скелеты домов Варшавы, что вытеснили из его памяти руины Сталинграда, Орла, Харькова. Наверное, он не узнал бы эту страну теперь, минуя знакомые места в мягком, убаюкивающем шуме автомобиля – но, подумайте, не знает ли он ее лучше нас?… Подумайте о правах, какие дает