Самый настоящий «апельсиновый» голод овладел им. Впервые за много дней, отдаляющих его, но не отдаливших ни на миг от страшного декабря сорок второго, ему захотелось очистить апельсин от влажной пористой кожуры и, разнимая с лёгким сухим треском солнечные прохладные дольки, медленно отправлять их в рот одну за одной, до тех пор, пока из глаз не потекут слёзы, и опомниться, когда всплывёт из темноты сознания мамин крик: «Аркаша! Что же ты наделал… А Мишеньке?»
И знакомая волна тошноты поднялась со дна памяти, куда он заглядывать боялся, но делал это каждую ночь, в каждом из своих коротких, чёрно-белых снов, в которых только апельсин был цветным – ярко-оранжевым.
В сорок втором ему исполнилось одиннадцать. А Мишеньке – шесть… Исполнилось бы шесть, если бы он дожил до своего дня рождения. Двадцатого декабря – у него, двадцать третьего – у Мишеньки.
Но Мишенька не дожил, умер, глядя, как он, получивший в подарок на день рождения неслыханную и невиданную им доселе роскошь – настоящий апельсин, съел сначала его, а потом и горькую, вяжущую рот кожуру. Из глаз лились слёзы, в горле невыносимо щипало, а он запихивал в рот куски кожуры и судорожно прикрывал его руками – боялся: вдруг младший брат попросит кусочек.
Мамин крик вернул его в холодную и голодную блокадную реальность, и ему стало невыносимо стыдно перед мамой, выменявшей апельсин на небольшое овальное панно, привычно висевшее над их с папой кроватью. Мама и папа с гордостью говорили: «Коровин. Подлинник…». Он понятия не имел, кем был этот самый Коровин-Подлинник, но панно до слёз было жаль, оно было оттуда – из кем-то рассказанного и придуманного времени – из детства.
Стыдно было и перед папой, который не видел этой гадкой, отвратительной сцены, но обязательно узнал бы о ней, вернувшись с фронта, а более всего было стыдно перед молчаливым Мишенькой.
Потом его рвало оранжевой едкой кашицей, а Мишенька смотрел на всё это и по-прежнему молчал. Мама подошла, легонько толкнула брата в плечо, тот упал… Мама опустилась на колени и…
Она не заплакала, нет, она завыла. Сначала тихонечко, потом всё громче и громче, раскачиваясь над начинающим коченеть тельцем младшего сына.
До сих пор он просыпался по ночам оттого, что слышал её вой.
Однажды случилось раздобыть апельсин. Он сразу пошёл к старому дому на Малой Подьяческой и оставил фрукт во дворе на скамейке, где мама часто сидела с маленьким Мишенькой, поджидая его из школы, а папу с работы.
Брата она похоронила сама, а её схоронили чужие люди в братской могиле. Отыскать в какой – до сих пор не получилось. Поэтому он и оставил апельсин у старого дома. Ему казалось, что маме тоже хотелось тогда съесть солнечную долечку. Или, хотя бы, половинку долечки.
Она умерла за пять дней до того, как в их квартиру ворвался солдат в валенках и дублёном полушубке, схватил его на руки и крикнул кому-то в дверь: «Здесь ещё мальчик. Живой…».
Солдат вынес его на лестничную клетку, где на ступеньке сидело странное существо, закутанное в огромный платок. Синие глаза на прозрачном лице казались безжизненными, потухшими. Существо шепнуло: «Я – живая. Мои все умерли…», – и потеряло сознание.
От блокадного прошлого осталось тяжёлое наследство: сны, в которых всё ещё хотелось есть, бережное отношение к хлебу, «апельсиновая» тошнота, чувство вины перед мамой и Мишенькой, и умение отличать сытого человека от голодного. У того усача с чёрного рынка, который в обмен на панно протянул маме оранжевый шар, просвечивающий через тоненькую папиросную бумагу, и малюсенький, будто кукольный мешочек с мукой, вид был довольный, глаза блестели особым, «сытым» блеском, и румянец играл во всю щеку.
В вымерзающем, вымирающем, осаждённом Ленинграде таких людей было немного, но они были. От них и пахло по-другому, – сытостью, тёплым хлебушком, едой. И вели они себя уверенно, нагло, смело, тогда как голодные, обессиленные, измученные голодом и холодом люди, двигались медленно, рассчитывая каждый свой шаг, каждое движение, каждый вздох.
Вынырнув из холодного потока воспоминаний, он вновь встретил взгляд, синий и насмешливый. Представил, как протягивает ей апельсиновую дольку, как по нежному, округлому подбородку стекает густой, липкий апельсиновый сок, как целует её пухлые влажные губы.
Она сошла на той же остановке, что и он, пошла медленно, давая ему ещё один шанс. Трамвай давно ушёл, а он стоял и смотрел ей вслед, не переходя улицу, чувствуя, что вот-вот она обернётся. Не может не обернуться.
И она действительно обернулась, и тогда он рванулся на оранжевый зов, забыв обо всём на свете.
В маленьком безлюдном скверике они поделили апельсин пополам и съели, беспричинно хохоча на всю округу. Оранжевое свечение не исчезло, оно проступало теперь откуда-то изнутри. Её волосы, кожа, улыбка – всё излучало живое, ни с чем несравнимое солнечное тепло.
– Рената, – она протянула испачканную апельсиновым соком, крепкую ладошку. – Меня зовут Рената. Половина знакомых называет меня Рена, половина – Ната. Отзываюсь и на первую часть имени и на вторую.