Кемпке был до такой степени слеп, что не замечал ни отсутствия у «Фау» второй ступени, ни странностей в системе управления «кораблем». Его не смущал даже скафандр, настолько бутафорский, что пропускал воздух. От этого скафандра было не больше толку, чем от картонных доспехов Дон Кихота, как, впрочем, и от остальной сбруи, которую «астронавту» предстояло нацепить на себя перед стартом. Желая подшутить над ним, фон Зиммель даже подумывал расшить костюм звездами и свастиками на манер старинного рыцарского камзола, но удержался, решив, что это будет слишком даже для Кемпке.
Фон Зиммель сам создавал всю бутафорию будущего полета. По вечерам, расположившись в беседке у себя в саду, он любовно выпиливал лобзиком из фанеры различные «детали» кабины, после чего раскрашивал их гофмановскими красками, поверяя тайну устройства космического корабля лишь цветущим шпалерам роз да молчаливому Фридриху, который, казалось, с укором смотрел на хозяина из своей клетки.
С предстоящим испытанием «Фау» для фон Зиммеля было связано больше, чем просто желание послужить Рейху — этим запуском он преследовал еще и свою собственную, частную цель. Ему хотелось посрамить Кемпке, этого безудержного фантазера, с готовностью умалишенного поверившего в сказку, которой пренебрегла бы и деревенская девочка. Фон Зиммель был убежден, что идеалисты опасны, что именно от них происходят все войны и бедствия человечества, все рукотворные утопии, которые неизменно заканчиваются кровавой бойней. Именно по их вине Германия сейчас должна была силой оружия возвращать себе то, что по праву принадлежало ей еще двадцать лет тому назад. В лице Йозефа Кемпке фон Зиммель предъявлял свой счет мечтателям всего мира, и потому старался обставить подготовку к полету так, чтобы сам Бог, существуй он на самом деле, посмеялся бы над своим незадачливым творением.
Нередко, в час, когда остальные сотрудники космодрома пережидали зной в прохладе столовой, фон Зиммель, притаившись где–нибудь за казармой СС или цистерной с жидким кислородом, с упоением режиссера, поставившего уморительный водевиль, наблюдал, как Кемпке бегает свои кроссы, как охаживает подвешенную на дереве грушу, как забирается в кабину «Фау», чтобы посидеть и погрезить о звездах. Увлекаясь слежкой, инженер по пятам следовал за ним по всему космодрому, перебегая от склада к столовой, прячась в зарослях лопуха и кустах жасмина, беззвучной тенью крался за своим подопечным по тропинкам рощи и жалел лишь о том, что не может пробраться в комнату на Фредерикштрассе, 7, — до того занятное зрелище представлял из себя этот потешный герой. Там, за складом и в кустах жасмина, в предвкушении того, как Кемпке, с важным видом вышагивающий на ходулях, шлепнется в саксонское болото, фон Зиммеля разбирал нервический смех, и он прикусывал рукав пальто, чтобы не выдать себя и не разрушить очарование собственного вымысла.
Этим запуском он вершил суд не только над чужими химерами, но и над собственным идеалистическим прошлым. Когда–то фон Зиммель был таким же вот Кемпке, зачитывался Обертом и Циолковским и страстно мечтал о полетах в космос. С середины двадцатых годов он занимался разработкой ракеты, способной преодолеть земное притяжение и вывести на орбиту маленький корабль–спутник (в котором, как грезилось инженеру еще в юности, он с фонарем в руке трижды облетит Землю и явит людям свет новой эпохи — этакая рукотворная вифлеемская звезда, зажженная вместо прежней, померкшей, христианской), но все его испытания потерпели сокрушительный крах. Он был феноменально несчастливым конструктором, гением несчастья, словно кто–то отказывал фон Зиммелю в праве прикоснуться к непознанному.