Алексей шел и вспоминал их: высоких и низеньких, гневливых и радующихся, нарядно одетых и облаченных в спецовки, буйных во хмелю в дни праздников и неразговорчивых в будни. Даже сейчас, когда тление превратило их в ничто, Алексей не думал о них как о мертвых. Они, оказывается, остались для него такими, какими запомнил он их при жизни. Может, потому, что никого из них не видел собранными в последнюю дорогу? Может, оттого, что ни разу не был здесь, на этом старом кладбище, обнесенном краснокирпичной стеной с крестовым орнаментом, заботливо укутанным пуховыми сугробами, сровнявшими все холмики, но так и не выровнявшими то, что составляло характеры этих знакомых ему людей? Ему показалось, что высокий сломанный крест с полувыцветшей фамилией Урядова, давнего соседа по бараку, так же нескладен, как сам Урядов. Приземистая, основательная пирамида из стального листа — под стать мастеру Давыдову из сернокислотного цеха, могучему, кряжистому старику, которому, казалось, век не будет износа.
Потом крестов стало меньше, тут хоронили уже недавно, когда старое кладбище стало тесным. Рядком стояли невысокие пирамиды с металлическими звездами и выцветшими фотокарточками под стеклом: целиком смена во главе с начальником — молодым инженером, погибшим во время бомбежки.
«Значит, где-то здесь», — подумал Алексей и тотчас же увидел припорошенную снегом пирамиду. Мокрый снег залепил часть пирамиды, загородил черные буквы трехстрочной записи, оставив странно звучащие окончания:
докия
яновна
латова
Низкие, темные облака проносились над кладбищем, с прутяным шелестом шевелились голые ветви берез и сирени, росших поблизости, назойливо и надсадно орали вороны, устраиваясь на ночлег.
Алексей снял шапку, смахнул налипший снег, царапнув обелиск звездочкой ушанки, опустился на колени, успев заметить каким-то отсутствующим взглядом тоненькую цепочку птичьих следов на зернистом, начинающем оседать снегу, неуверенно сказал:
— Ну, здравствуй, Дуня!
И похолодел, почувствовав, как нелепо и беспомощно прозвучали эти слова здесь, на старом погосте, среди безлюдья и тишины, и умолк, ощущая, как подкатывает к горлу саднящий душу крик, но он сдержал его и только глухо всхлипнул…
У него озябли колени и стыла непокрытая голова, но он медлил подниматься, не отводя взгляд от металлической пирамиды. Ее готовили, видимо, наспех: он заметил неровные, искромсанные ножницами края, подтеки и прожоги от электрической сварки, торопливые мазки краски, на которой остались отпечатки чьих-то пальцев. Видимо, обелиск не успел просохнуть, так быстро он понадобился, хотя ведь, конечно же, надгробия никогда не готовят впрок.
Он встал, услышав донесшийся с порывами тугого весеннего ветра заводской гудок. Его голос заставил вспомнить о разговоре с директором.
Алексей надел нахолодавшую ушанку, заторопился, норовя попасть в следы, оставшиеся, когда он шел сюда. Но все же остановился, увидев на массивном металлическом обелиске фамилию Бармина. Оказывается, его звали Хрисанфом Степановичем и прожил он шестьдесят пять лет.
Цех, в котором тот работал, прикинул Алексей, был построен в сороковом. Значит, много месяцев он каждый день таскал этот не тяжелый, но смертельный груз. За это время мог погибнуть каждый день, а ведь никто не заставлял его жертвовать собой. И это в то время, когда другие жили мирной и покойной жизнью. Что же заставляло его? Деньги? Но ведь он мог заработать их и не такой дорогой ценой. Слава? Но в пятом производстве был особо строгий режим, о нем полагалось молчать. Тогда что же? Ну, а что заставило его, Алексея, пойти добровольцем? А что, Бармина тоже уговаривали, когда предлагали эту опасную работу? Или он сам?
В торжественной и тревожной тишине кладбища стоял Алексей, вглядываясь в массивный голубой обелиск.
Жив тот, кого помнят, о ком жалеют и скорбят. Разве он, Алексей, забудет своих из добровольческого полка, которые шли в штыковую атаку на танки и гибли, чтобы самой своей гибелью попрать смерть!
Он представил себе на мгновение все, что может произойти, если сюда, в самую глубь России, придут враги, представил и содрогнулся, потому что нагляделся на пепелища разрушенных городов, на припорошенные снегом трупы на дорогах, слышал исступленный плач детей. Но содрогнулся не от страха, а от ненависти и боли, возникших в его душе при этом воспоминании.
В середине апреля Ивану Досову пришла повестка из райвоенкомата. Принес повестку Костюха Пряснов, которому нарочный, спешивший в другое село, передал ее в сельсовете.
— Вот, значит, какое дело, Иван Сергеич, — переминаясь с ноги на ногу, косноязычил Костюха, стоя перед Иваном, сидевшим на завалинке, в затишье, где уже солнце согнало снег и припекало совсем по-летнему. — Выходит, опять собираться надо!
— Это на перекомиссию, — пытаясь унять дрожь в пальцах, негромко отозвался Иван. — Видишь, зачеркнуто про белье и харчи.
— Может, к лету замиренье выйдет? — участливо предположил Костюха и поскреб бороденку. — Беда ведь, скольку народу ухайдакали!