— Режь вот этого четыре аршина.
Материю на штаны тоже она выбрала. Когда все купили, она спросила:
— Еще чего купить?
— Ничего. А тебе что за хлопоты?
— Тоже ничего… Хотя подожди… Ты письмо от меня мужику на фронт напишешь?
— Еще какое…
Отойдя от лавки, я увидел, что навстречу движется орущая толпа инвалидов. Их человек с полсотни. Впереди наш Филя Долгий, в обнимку с широкоплечим, но полусогнутым незнакомым инвалидом. За ними остальные, — выстроившись в ряды по пять человек. Кроме «ливенки», у них еще две балалайки и бубен. Народ, дивуясь такому зрелищу охотно уступал дорогу. Я пошел навстречу. Это же мои знакомые и незнакомые собратья…
— Петя–а! — узрел меня Филя и положил на «ливенку» свою огромную лапищу. — Дру–уг, ты тоже тут! А я… не знал… Ну, теперь с нами. Теперь… не уйдешь. Друзья! — обратился он к толпе инвалидов и взмахнул ручищей. — Вот он самый, о котором я говорил. Инвалид по третьей группе. Песни составляет, прошения пишет, нашего брата утешает, богатых ругает, у кого невест нет, сразу найдет, посватает. Вот он какой. Где тут Илюха? Эй, Илья!
А Илья уже тут как тут. Пьянее всех он. Увидел меня и сразу полез целоваться. Слезы у него на глазах.
— Воины лобызаются! — заорал чуть не на всю площадь Филя. — Братайтесь, друзья! Требуем мира! Орите, дьяволы, калеки: ми–ира–а!
И полсотни глоток загудело на разные голоса:
— Ми–и-и–ира–а!
А Илья не отпускает меня и все шепчет:
— Женюсь я, ей–богу, женюсь. В Тучине сватаю вдову, солдатку… Иде–от!
Не слушая Илью, я смотрю на подвыпившую толпу собратьев.
— Филя, что это такое? — спрашиваю я. — Куда ты ведешь их, зачем?
Он расхохотался, но смех его был невеселый.
— Устрашаем, — ответил он, и единственный глаз его стал еще острее, пронзительнее.
— Для чего, Филя?
— Шагай с нами. Напьемся, бунтовать пойдем. Нам теперь море по колено. Пьем, братцы!
— Пьем! В трактир! Веди, взводный!
— «Всё тучки, ту–учки понависли…» — запел хриплый голос.
Я отошел и остановился возле чьей-то телеги. Первым, выставив грудь, шагал Филя с черной повязкой на глазу, без фуражки. Он выше всех на голову, широк в плечах и сутул.
— «Во поле па–ал тума–ан», — взревели инвалиды.
Почти все шли в ногу. Сзади на костылях прыгал мальчик, лихо заломив картуз.
…Лошадь шагала тихо, нас обгоняли, некоторые насмешливо кричали что-то, но я, погруженный в думы, не обращал на это внимания, а отец и совсем ничего не слышал. На него «снизошло» от выпитого еще на дорогу самогона, и он все пел, и пел на разные «гласы» псалмы. Смертная тоска охватывала от его пения, но я не останавливал отца. Пусть поет. Лошадь, хлопая ушами, все шла и шла.
Вдруг отец на полуслове замолк, тихо качнулся, вожжи выпали у него из рук, и он наклонился назад. Я соскочил с телеги, схватил тянувшиеся по земле вожжи и сел. Отец лег вверх лицом, все еще шепча что-то. Я смотрю на его лицо, на покатый лоб, выдвинувшиеся скулы и думаю: вот он, мой отец! Я так привык и к лицу его, и к голосу, к оханью и кашлю, и к этому полному безнадежности, любимому его слову «нужда», так привык, что не могу понять — люблю ли я отца или чувствую к нему что-то вроде ненависти, смешанной с жалостью. Может быть, мать права, что мы такие бедные из-за отца. Он неповоротлив, непредприимчив, сноровки в нем нет и в руках не «кипит».
Но почему виноват один отец? А я сам? С печалью смотрю на левую руку. Вот я весь тут. А сколько было юношеских мечтаний выбиться в люди, семью вытащить… Старуха Агафья говорит: «Голова-то есть!» А что она, эта голова? Только думами вот терзает. И осталось мне письма от солдаток на фронт писать, псалтырь по покойникам читать да разве злые поба сенки сочинять.
Кто знает, до чего бы я додумался, если бы вдруг не пошел крутой спуск. Лошадь наша — старая, малосильная, — к ней подходила пословица: «Под гору вскачь, а в гору хоть плачь». Она и понеслась вскачь, подталкиваемая сзади телегой. Удержать ее невозможно. Лишь бы с дороги в сторону не свернула. Отец проснулся и, не разобравшись, в чем дело, ни с того ни с сего, под грохот худой телеги, вдруг запел «Когда б имел златые горы».
Вдруг телега хряснула, выскочил шкворень, лошадь с разбегу рванула и понеслась с одним передком, а мы оба полетели и ткнулись в песок. Очухавшись, поднялись.
— Вот тебе, отец, и «златые горы»!
— Ох–ох, — потирал он лоб, — и что ее пес гонит, эту Карюху!
А Карюха, закончив свое разбойное дело, паслась сколо кустов.
Дальше ехали молча. Из отца весь хмель вышибло.
Я вспомнил о Ваньке Павлове и, еще не решив — пойду к нему на вечер или нет, — начал составлять стихи. О своем условии я рассказал отцу.
— Хорошо ли будет продать стих за… постное масло?
— Стих не овца, плоти не имат, — ответил отец.
— Совестно как-то… стихами торговать. Вон царь Давид псалмы писал только для бога.
— Песнопевец богат был, в масле не нуждался, — успокоил меня отец.
11