На Девичьем его сани встретили пехотный полк. Солдатские лица в пару дыхания казались из румяной меди. Снег навалился горушкой на кивер молодого солдата.
– Какого полка? – весело позвал Кошелев.
Но сани уже пронеслись мимо, и другой, старик, с погасшей трубкой между усов, прикрикнул, обдав паром:
– Великолуцкого…
Строй прошел, румяно дымясь, и Кошелеву открылось низкое поле, далекая стена монастыря. Он приказал солдату ехать тише.
Было пусто. Девичье, где так недавно бродил Кошелев и маячили шалаши погорельцев.
Сани прыгали по рытвинам. Солдат покрикивал «гей, гей». Кошелев, держась за плечи возницы, осматривался кругом. В замерзших лужах, в снегу и по кочкам, он видел следы недавнего человеческого становища: там помятую жестяную тарелку, обледенелую кучу горелого белья, там шерстяной носок, с прорванной, точно перекушенной пяткой или стоптанный детский башмак, примерзший ко льду клочьями заячьей опушки.
У монастыря он отпустил возницу.
Монашка-привратница, крошечная старая девушка с плетушком сивой косички, торчащей из-под черного платка, кланяясь в пояс, ответила ему, что мать Евгения, монашка звала ее Ифигенией, точно, в обители пребывает и, по милости Божией, здравствует. «А вот как хорошо, слава Богу», – подумал Кошелев.
Монашка проворно вела его за собой по монастырским дворам и говорила что-то пищащим голоском о разорении, о скудели, о лютостях, но он не слушал вовсе.
В келейных сенцах матушки Евгении рассеянный верхний свет падал из круглого окна на медный самовар.
Кошелев отстегнул медную чешую кивера, поставил его на согнутый локоть, как будто на параде, и оправил фалды мундира. Его лицо стало задумчивым и строгим.
Приворотная монашка постучала в дверь кельи:
– Слава Отцу и Сыну и Святому Духу.
– Аминь, – ответил голос. Он показался Кошелеву знакомым.
– Иди, баринок, со Господом со Христом, – приветливо пропищала монашка и приоткрыла дверь.
Он заметил у окна прутяную клетку с птицей, темную икону в венке сухих цветов над бархатным аналоем.
Рослая девушка в послушническом наряде вспрянула от стола.
– Ах, я не покрытая, кто таков?
Из ее рук выпал конец черного плата.
– Петр Григорьевич, вы? – девушка, бледнея, бросилась к горбатой монахине, которая сидела у стола, в креслах:
– Матушка…
Кошелев смотрел на Парашу, как будто глотая свет ее глаз. Высокой богиней, Дианой, показалась ему она в своем черном наряде. Он ступил к ней, придавив кивер к груди.
– Параскева Сергеевна, здравствуйте…
– И вовсе не Сергевна, а Саввишна, – горбатая монахиня строго заблистала очками. – А была бы и Сергевна, допрежь со старыми поздоровкаться доложно… Эва, прыткой, батюшка-капитан, лба даже не перекрестил.
Кошелев повернулся, как на параде, к темной иконе, твердо перекрестился. Потом нагнулся и поцеловал легкую руку горбуньи. Дряблая кожа была прохладной.
– Здравствуйте, матушка Евгения. Простите меня, ради Бога.
– Так-то. Здравствуй и ты. Садись, а гостю мы рады… Эва, какой прискакавши.
Горбунья подвинула ему из-под ног бархатную скамеечку. Кошелев сел послушно. Ему было неудобно на скамеечке, и он не знал, куда поставить кивер.
– Ведро твое под стол поставь, батюшка, боле некуда… Парашенька, свет, собери чашки чай пить, даром самовар-то кипел, да погляди-тко в поставце, яблошное, может, варенье. Француз стоял, а вить будто осталось. Я, батюшка, яблошное ублажаю.
Кошелев светло и растерянно смотрел на Параскеву Саввишну. Она казалась ему статнее и краше, чем на московском пожаре. Особенно прекрасной показалась Кошелеву ее девичья рука, кисть Дианы, лежащая на спинке кресел.
Девушка склонила голову на острое плечико горбуньи.
– А полно, – строго сказала монахиня. – Самовар погляди, чашки-ложки поставь.
Когда стукнула за Парашей обитая суконками дверь, матушка Евгения сняла очки. Без очков ее лицо стало мягким и добрым, а глаза большими, очень усталыми и в светлых слезинках. Она долго потирала морщинки у глаз, потом надела очки и неторопливо оправила бечевку под седую прядь. Кошелев молчал. Лицо горбуньи снова стало замкнутым и блистающим.
– Прямо буду говорить, барин-капитан Петра Григорьевич, – заговорила монахиня. – Было у вас што али не было, мне про то неизвестно. А токмо о тебе одном тут была речь по все дни. О тебе и девичьи слезы… Прямо буду говорить, измучилась по тебе девушка, стосковалася вовсе. Скорби и радости человечески, я, старая, разуметь тоже могу. Скажу тебе прямо, любит тебя Параскева, и с такой любовию станет ей наше монастырское житье в одно терзание и в горькую темницу… Буду ли держать ее в сестрах, когда ты ее душеньке стал господином, а она тебе раба? Вот и бери… Воля Божья… Но когда нет в тебе чести, совести, когда над любовию поругаешься, когда ты мою сироту, мне сироту…
Горбунья по-птичьи вцепилась дрожащими ручками в кресла, приподнялась, загрозилась, но тотчас заплакала, порывами, бесшумно.
– Я тебя за мою сироту, я тебя… Прокляну…
Чиж заметался в прутяной клетке, осыпая зерна на подоконник.
Кошелев молча положил черноволосую голову на колени горбуньи.
– А вот ты, а вот ты, этакой ты, огоревал мне Парашу, этакой ты…