Полевой производил впечатление фанатика не только на своих высокопоставленных врагов («…я знаю его: это фанатик», — сказал Уваров), но и на людей расположенных. Незадолго до закрытия «Телеграфа» Никитенко встретился с Полевым у Смирдина: «Это иссохший бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его — ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным… При том он одарен сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на какие соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. — „Мне могут, — сказал он, — запретить издание журнала: что же? я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу“».
Это декларировалось в феврале тридцать четвертого года. Николай Алексеевич и в самом деле был человеком необыкновенным и сильным. Но запрещение журнала раздавило его. И он изменил своим правилам, пошел на поклон к Николаю и Уварову, а после смерти Пушкина — в тридцать седьмом году — и к Булгарину. Это была капитуляция, вынужденная материальными бедствиями и потерянной надеждой.
7 апреля тридцать четвертого года Пушкин записал в дневник: «Телеграф запрещен — Уваров представил государю выписки, веденные несколько месяцев и обнаруживающие неблагонамеренное направление, данное Полевым его журналу. (Выписки ведены Брюновым, по совету Блудова.) Жуковский говорит: я рад, что Телеграф запрещен, хотя жалею, что запретили. Телеграф достоин был участи своей; мудрено с большей наглостию проповедовать якобинизм перед носом у правительства; но Полевой был баловень полиции. Он умел уверить ее, что его либерализм пустая только маска».
Историософская неприязнь к позиции Полевого ослепила его, и он не увидел опасности происшедшего. Он думал, что теперь, после сокрушения столь популярного и потому сильного противника в борьбе за умы русской публики, его возможности увеличатся.
Он ошибался.
Через два дня после этой записи Никитенко занес в свой дневник: «Я представил ему (Уварову. —
Одушевленный сокрушением Полевого, которое было для него и победою над Бенкендорфом, вдохновленный одобрением императора, Сергий Семенович решил, что пришло время заняться Пушкиным. Это был пробный ход в двух направлениях: во-первых, не испрашивая позволения Николая, министр как бы отменял его волю и отдавал Пушкина во власть общей цензуры; во-вторых, давал понять Пушкину, что он, Уваров, будет следить за его сочинениями и допускать их к публике в том виде, в каком сочтет нужным.
Сергий Семенович ликовал. Указания Никитенко о Пушкине даны были того же 9 апреля посреди разговора о Полевом. Два человека, которые казались Сергию Семеновичу особенно опасными по своему влиянию на умы и еще вчера для него недостижимые. Сегодня же один был уничтожен, а другой унижен.
Пришло время расплатиться за все обиды, за брезгливое пушкинское высокомерие, за отвергнутое в трудные для Сергия Семеновича годы союзничество. Пришло время сломить гордыню этого человека и вырвать жало у проповедника разрушительных начал…
Уваров вычеркнул из «Анджело» всего восемь строк, которые — если уж пристрастно читать «Анджело» — выглядели далеко не самыми сомнительными.
Первое изъятие пришлось на мольбу Изабеллы, которая, узнав о предстоящей казни брата, пытается разжалобить непреклонного Анджело:
Почему надо было вымарывать эти стихи? Даже церковная цензура вряд ли могла к ним придраться. Наоборот — речь шла о том, что преступник должен предстать перед богом раскаявшийся, с очищенной душой.
Другие четыре строки министр изъял из второй части поэмы, из монолога приговоренного к смерти Клавдио: