Ругательства Бубновой чрезвычайно многообразны. Мож­но даже сказать, что в этой страшной бабе живет талант яр­кого слова; но нет, яркое слово — обязательно доброе, а здесь богатства русского языка направлены только на то, чтобы оскорбить и унизить несчастную Елену. «Ах ты, про­клятая, ах ты, кровопивица, гнида ты этакая... лохматая... идол проклятый, лупоглазая гадина, ял... гниль болотная... пи­явка! Змей гремучий! Упорная сатана, фря ты этакая, об- лизьяна зеленая... изверг, черная ты шпага французская... се­мя крапивное... цыганка, маска привозная!» — вот неполный набор слов, которыми Бубнова встречает Елену. Но страш­ны не ругательства и, может быть, не так страшны побои («Елена упорно молчала... даже и под побоями»); страшнее всего унижения, которым Бубнова подвергает свою жертву: «Мать издохла у нее! Сами знаете, добрые люди: одна, ведь осталась как шиш на свете... Да я ее поганке-матери четыр­надцать целковых долгу простила, на свой счет похоронила, чертенка ее на воспитание взяла...»

Только теперь становится понятным упорное молчание де­вочки, ее недоверие к добрым словам Ивана Петровича. Ведь за все, что сделала для нее и ее матери Бубнова, Елена еже­дневно платила жестоким унижением, ее попрекали за все: и за болезнь матери, и за похороны, ей вспоминали каждую мелочь. Если бы даже Бубнова действительно из жалости «взяла сироту», то и тогда ее «жалость» обернулась бы му­кой унижения для девочки. Но, как она ни мала, Елена по­нимает, что Бубнова взяла ее к себе из каких-то своих со­ображений, хочет извлечь из девочки выгоду, просто на жа­лость она не способна.

Психология мещанина открывается в словах Бубновой со всей полнотой: главное для нее — собственное «я», главное — подчинять себе, властвовать самой: «Не хочу, чтобы против меня шли! Не делай своего хорошего, а делай мое дурное — вот я какова!» — откровенно кричит Бубнова, в полной уве­ренности, что слушатели не могут не сочувствовать ей.

Елена, вероятно, не понимает, к чему готовит ее Бубно­ва. Но она помнит унижения и попреки, которым подвергали в этом доме ее умирающую мать, и не верит Бубновой. Де­вочка знает одно: она не может противостоять оскорблениям и побоям, но унижать себя не позволит. Борется она с униже­ниями по-своему: рвет платья, купленные Бубновой, убега­ет из дому, молчит, когда ее бьют. Елена не хочет покорить­ся, а Бубнова стремится покорить ее во что бы то ни стало.

Страшно даже представить себе, чем кончилась бы эта неравная борьба между обезумевшей от злости и самолюбия пьяной бабой и гордой девочкой, если бы не вмешался Иван Петрович. Елена бы не покорилась, но и Бубнова не смири­лась бы с гордостью девочки.

Но вмешательство Ивана Петровича тоже не могло при­нести никакого результата. Он не сдержался, хотя и пони­мал, что может только ухудшить положение Елены: увидев, как Бубнова бьет Елену, Иван Петрович, «не помня себя от негодования», бросился на двор и схватил Бубнову за руку. Это ничуть ее не испугало. Наоборот, «пьяная фурия», как называет ее Иван Петрович, на него же и ополчилась: «В чу­жой дом буянить пришел? Караул!» — закричала она, и двор­ник, хотя и лениво, но выполнил свою обязанность — выстав­лять посторонних за ворота. Ивану Петровичу пришлось уда­литься, оставив девочку в руках Бубновой, да еще в при­падке падучей болезни (эпилепсии).

Самое печальное то, что вся эта чудовищная сцена, про­исходящая во дворе Бубновой, не вызывает никакого про­теста ни у одного из ее свидетелей, а их немало: кроме двор­ника во дворе были еще две женщины — когда Елена упала на землю в припадке, эти женщины поспешили помочь ей; пока же Бубнова на глазах у всех избивала девочку, никому и в голову не приходило вмешаться. Видимо, все здесь раз­деляют мнение дворника: «Двоим любо, третий не суйся» — и, значит, Бубнова действительно полновластная хозяйка в своем доме.

Интонация обыденности, естественности происходящего действует на читателя сильнее, чем если бы автор заставил рассказчика восклицать и ужасаться, бурно выражать воз­мущение происходящим на его глазах.

Уже изгнанный из дома Бубновой, Иван Петрович в раз­думье идет по улице, сознавая свое бессилие: «Сделать я ни­чего не мог...» Это сознание бессилия, невозможности по­мочь — одно из самых мучительных ощущений, когда чита­ешь Достоевского.

Перейти на страницу:

Похожие книги