Эти мгновения имеют свойство повторяться (что отмечает, кстати, и Пруст, великий мастер и знаток сих прерывающих, превышающих повседневность переживаний). В нашей юности они просто есть (вот этот дождь, эти три пресловутые колокольни, на которые смотрит Марсель в первом томе своего эпоса, этот не менее знаменитый боярышник); с течением времени, утеканием жизни они начинают говорить о мгновениях предыдущих (о тех же колокольнях, том же дожде; говорят ли еще о чем-то? вот вопрос, на который у меня нет ответа); мы смотрим – и вспоминаем; переживаем наше настоящее – но переживаем и прошлое в настоящем, воскрешение прошлого в настоящем. Лет, может быть, через пятнадцать после того грибного дождя я стоял, я помню, в дверях буддистского хутора в Нижней Баварии (о своих – скромнейших – аскетических свершениях в котором я подробно рассказал в «Остановленном мире», так что нет, наверное, смысла здесь о них рассказывать снова), после нескольких дней молчания и медитации, и совершенно так же смотрел на этот струящийся, искрившийся дождь, одновременно вспоминая тот дождь, тот стеклярус, – и вновь, так же, чувствуя это «волшебное измерение глубины» в вещах и, может быть, за вещами, в отдельных соснах и в контурах дальнего леса, – измерение глубины, теперь даже чуть более глубокой, потому что включавшей в себя, помимо метафизической, еще и мою личную глубину, перспективу и даль моей собственной жизни.

Решающее отличие, разумеется, в том, что ни в первый, ни во второй раз (ни в третий, ни в сотый) ни баварский лес, ни балтийские сосны не говорили мне ни о каком Другом и не обозначали никакого Создателя. Можно ли отделить само переживание от нашей интерпретации, от нашего прочтения и толкования? – вот вопрос, который занимает меня. Переживания могут быть схожими, но интерпретации разные. У Шопенгауэра в такие минуты индивидуум превращался в «чистый, безвольный, свободный от боли и времени субъект познания»; почему бы и нет? Потому нет, при всей моей любви к иногда тоже неистовому Артуру, что в акте эстетического созерцания индивидуум у него перестает быть индивидуумом, отдельным, конкретным, реальным человеком, тобою и мною; а с этим я решительно не согласен. Наоборот, я в акте свободного созерцания становлюсь собою; я отчужден от себя в повседневности. Субъект повседневности вовсе не я; субъект повседневности скорее уж гейдеггеровское das Man; я – это тот, кто останавливается; кто стоит в дверях и смотрит на стеклярус дождя, вспоминая другой дождь, в другой жизни. Но все же прекрасен у Шопенгауэра этот мотив остановки; освобождения от рабства у всепожирающей воли (говоря его языком); освобождения от целей и забот; от отчуждения в объективации (говоря по-бердяевски); мотив другого, «лучшего сознания», как он (Шопенгауэр) называл это в рабочих тетрадях. Всю жизнь только тем и занимаюсь, что вырабатываю в себе это лучшее сознание, besseres Bewu tsein – без большого успеха. «Лучшему сознанию» открывается мир (дождь, дерево) в своей полноте, глубине – или ему открывается еще что-то? Если еще что-то, то вещи (дерево, дождь) оказываются (лишь) знаками, что и говорит, конечно, Раиса, не зря употребляющая глагол «обозначать», désigner. Нечто подобное, удивительным образом, говорит и Пруст в последнем томе своего бесконечного сочинения, хотя ни о каком Творце и Создателе у него тоже речь не идет. Приближаясь к финалу, удивляясь и умиляясь единству своей личности, сходству переживаний теперешних с переживаниями тогдашними, вспоминает он, как еще в Комбре, в детстве, «тщательно фиксировал в мыслях какой-то образ, который прямо-таки заставлял обратить на себя мое внимание: облако, птичий клин, колокольню, цветок, камешек – смутно чувствуя, что было за всеми этими знаками нечто другое, что я должен попытаться разгадать, какая-то мысль, которую они передавали с помощью иероглифов, хотя казалось, будто это самые обычные предметы. Конечно, расшифровка была трудной, но только она позволяла прочесть что-то истинное».

Перейти на страницу:

Все книги серии Большая литература. Алексей Макушинский

Похожие книги