Нюрка смотрела на нее с некоторым подозрением: вот пришла невесть откуда, где-то бродяжничала, осталась жива. Уцелела. Уж не служила ли фашистам? Перекинулась, поди, в трудную минуту. Шкуру спасала. А люди погибли, не пожалели себя.

— Ты как, Настя, спаслась?

— Как видишь, жива. Сквозь ад прошла.

— Что-то неприметно, что сквозь ад. Может, в раю тешилась?

— Пшеничные блины со сливками ела.

— Ой ли!

— Вот тебе и ой ли! Какую же работу для меня сготовила?

— Утиной фермой заведовать будешь. Согласна?

— А утки где? Небось фрицы давно слопали...

— Не успели. На дальнем озере три десятка осталось. Для развода хватит.

— Ну что ж. За эту работу возьмусь.

Уток перевели из лесного озера в маленькое озерко, которое находилось неподалеку от деревни, и Настя почти каждый день ходила подкармливать полудиких птиц. Она так привязалась к ним, так прикипела сердцем, что готова была пойти ночью на утиную ферму. «Уж не стряслось ли что там,— думала она,— не забрался ли хорь в сараюху?» Утром приходила, выгоняла уток из сарая и провожала к озерку.

А домой возвращалась с печалью, даже были минуты отчаяния: воспоминания о недалеком прошлом мучили ее, и казалось, что она идет к пропасти, к какой-то роковой черте. И назад пути уже не было, приближалось то страшное, чего она больше всего боялась,— боялась бесчестия. Она понимала, что деревенские начали догадываться о ее беременности, да и скрывать это было уже невозможно; она ловила себя на мысли, что и мать уже знает, и соседи знают, и что уже весь мир знает о ее грехе,— и это так угнетает, так терзает ее угрызениями совести, что не хочется даже жить. Но она жила, чувствуя в себе самой то живое, что нарождалось в ней и что неизбежно должно народиться,— и ради этого нужно было жить.

Однажды мать взглянула на нее с подозрением, словно обожгла.

— Эх, доченька, доча! — завздыхала она. — Горюшко и так лихое, а ты его двоишь. Говори, где прижила?

— Ребенок мой. Сама подниму, выращу.

— Вырастить вырастишь... А если Федор жив? Что тогда? Придет и спросит: «Откуда взяла?»

А вдруг и на самом деле Федор объявится? Муж-то законный. И спросит. Предъявит свои права. Может, уехать, бросить все? На чужом, незнакомом месте не будут знать, от кого она ждет ребенка. А куда поедешь? В Чувашию, к Афиногену? Нет, нет, не может она поехать туда сейчас. С какими глазами приедет? Что скажет? Уж лучше дома. Тут и картошка своя, и овощи, да и угол свой, мать рядом.

Вечером пошла к Блиновым. Гешка сидел на табурете и подшивал валенок. Когда вошла, бросил работу, в глазах засверкали искорки, спросил:

— Про Федора узнать еще раз хочешь?

— Про него. Про кого ж еще? Может, живой он, Федор-то?

Гешка потупил кудлатую голову, засопел.

— Я ж тебе сказывал про него. Вместях воевали. Видел, как ранен был. Погиб.

— А если жив?

— Всяко бывает. Только навряд ли: с того света еще никто не приходил...

Тревога нарастала, накатывалась с каждым днем все сильней и сильней. Как она ни старалась сохранить в тайне беременность, но в деревне почти все знали, что она ждет ребенка. «А кому какое дело,— думала иногда,— ну и жду, и рожу, и растить буду. И не в тягость, а в радость будет ребенок. Сыночек или доченька. Война окончится — и все пойдет своим чередом».

Мать изредка упрекала:

— С дитем-то кому нужна? Без ребенка замуж бы выскочила, раз Федора нет. Нашла б жениха. Вот и чуваш-то, Афиноген, какой ладный парень. Приняла бы в дом.

— Нужна я ему! У него — невеста. А другие женихи — где они? Война всех подобрала.

— Всех не всех, а кто-то живой придет — а у тебя дите. Эх, Настя, Настя! Горемычные мы с тобой, никому не нужные... Люди вон что говорят: «Может, от немца забеременела».

— А хоть бы и от немца! Кому какое дело? Немцы всякие бывают...

— Срамота-то какая, господи! — взмолилась Спиридоновна. — Ни стыда ни совести... А вдруг люди узнают — что подумают?

— Что хотят, пускай то и думают. Ребенок мой, а от кого — не скажу. Тайна это, моя тайна!

И все же упреки матери тяжело было выслушивать, сердце болело, словно на что-то острое накололось,— тревога не унималась.

А через два дня на улице она встретила Синюшиху. Старуха шла скособочась, опираясь на палку, зыркая глазищами по сторонам, точно искала кого-то. Синюшиха переселилась в Большой Городец месяца два назад, жила в байнюшке около самой речки и редко показывалась на люди, сторонилась: все городчане были для нее словно бы не свои, а чужие. Сын Гаврила много бед натворил, оставил о себе недобрую память.

— Усачева, постой! — каркнула Синюшиха, и Настя вздрогнула от этого окрика, не хотелось разговаривать со старухой, но все же остановилась, повернулась к ней лицом.

Синюшиха глядела на нее, точно ведьма: глаза выпучены, волосы растрепались, лицо все в глубоких морщинах, голова вздрагивала, словно в лихорадке.

— Гаврилу мово, говорят, сгубила?

— Сам себя погубил.

— Нет, не сам. Ты привела татарина, и он убил его.

Настя думала, как ответить на это старухе, что сказать, а Синюшиха не отставала:

— Ну, что молчишь? Говори!

— Гаврилу приговорил суд к расстрелу,— спокойно сказала Настя.

— Какой еще суд? Кто его судил?

Перейти на страницу:

Похожие книги