Предел, за которым вещи уже не могут быть называемы своими именами без ущерба для собеседников, располагается намного ближе, чем это принято считать. К описанию (и самоописанию) всего того главного, что с нами происходит, в огромном большинстве случаев привлекаются только смягчающие смыслы и значения. Но как прикажете поступить, если сколько-то значимых вещей, что составляли главный предмет наших бесед с Сашкой, до сих пор не имели своих имен или они были от нас утаены? Во всяком случае, мы их не знали – и я не хотел бы их знать вовсе. Обсуждать безымянное часто бывает делом затруднительным. Но и дерзость в этой деликатной области не окупается.
Уже не в первый раз, по моей, конечно, вине, мы с А.Ф. Чумаковой срывались – и платили за это таким накатом изнеможения, что буквально теряли голос. Я к тому же ловил себя на фыркающих, рыбьих выдохах ртом – при непроизвольном отходе нижней губы; заодно у меня сомлевали конечности.
С Александрой Федоровной, насколько я бывал в состоянии судить, происходило нечто сходственное.
Едва опомнившись, она с какой-то болезненной неприязнью принималась повторять: «Я должна спать, Колька! Спать я должна! Устала я! Ты меня не жалеешь».
Разумеется, я старался уверить ее в обратном, но она перебивала меня: «Нет! Никогда и ни в чем не жалеешь!»
– Откуда это у тебя такое убеждение?! – поддавался я предложенному ей тону.
– Из жизни, Коля, из жизненной практики. Я прихожу на занятия после полного рабочего дня в этом дурацком облархиве вся вымотанная, голодная. Голодная, понял, Колька?! Я – есть – хочу! Почему ты ничего не видишь и не понимаешь?! Когда последняя пара заканчивается – я хочу только скорее до дому добраться! А ты меня караулишь – и тащишь гулять в сад, лезешь зажиматься! Хоть бы ты мне – я не знаю – шоколадку принес, бутерброд какой-нибудь! Ты меня никогда не пригласишь пойти поесть, даже в эту вашу блинную-пельменную, куда вы все ходите. А я голодная! Я голодная!!
Этот вскрик – и этот внезапный переброс в область обитания Сашки и Кольки – оставлял А.Ф. Чумакову (Кандаурову) совершенно без голоса и сил. Переброс меня не удивил нимало, но Сашкины всхлипы становились для моего слуха непереносимыми. В них было столько неутешенного, неискупленного, неизбытого – нанесенного мною – оскорбления, что я начинал с горя умнеть – и замолкал.
По прошествии минуты меня спрашивали:
– Ты здесь? Колька?!
– Здесь.
– Это ты, Колька? Колька Усов?
– Да. Он самый.
– А я Сашка Чумакова, правда, Колечка?
– Правда. А кто ж еще?
– Нашлись, наконец. – И я услышал, как Сашка дважды свободно и счастливо вздохнула.
– Спокойной ночи, Чумакова. Целую тебя, – попытался я распрощаться, но теперь из этого ничего не вышло.
– А куда? – немедленно спросила Чумакова.
– Куда надо – туда и целую. Спи, Сашка, у вас поздно. Спи, а то завтра встанешь
– Какая?!
– Никакая, никакая, это я пошутил.
– Вот и не шути так, и люби меня как следует, а то я до трех часов ночи не засну, буду переживать, что плохо выгляжу.
– Ты выглядишь классно.
– Не ври. Ты же не знаешь.
– Я вижу, как ты выглядишь. Так в наше время выглядел зефир бело-розовый. /…/
– Колька, когда мы встретимся, /…/ я на каждом поцелуе буду повторять: Колечка, прости меня за все, что я сделала! За все эти годы. Ты меня простишь тогда, хорошо?
– Запросто. – Да и за что, если разобраться?..
/…/