Для того чтобы хоть сколько-нибудь опомниться, мне пришлось начать с краткой, но сосредоточенной пешеходной прогулки по низовьям предвечернего Манхэттена. Автомобиль я устроил на ближайшей крытой стоянке, не зная еще, как распоряжусь с ним в дальнейшем.
Уже не однажды я имел возможность удостовериться в том, что мне становилось все легче и проще сносить не только пребывание в унизительных ситуациях, но и прямые оскорбления. Тому были две причины: а) эрозия – до почти полной утраты – личностного восприятия любых других людей, т. е. нечувствительного сведения их к объектам неживой природы, и b) осознаваемая примиренность с тем, что в моем распоряжении отсутствуют действенные средства подавления как единственно возможного ответа на все оскорбительное и унизительное, исходящее от другого человека. А поскольку я понимал – и принимал, – что обзавестись такими средствами мне уже никогда не удастся, то меня не мучили (и не утешали) грезы о мести, о встрече на узенькой дорожке, о восстановлении попранной в отношении меня справедливости и т. под. вреднейшая для здоровья мозговая продукция.
Отмеченное не было, конечно, моим собственным достижением: в точности так же успешно справлялось с трудностями этого порядка великое множество обитателей нашего континента. Лишь сравнительно небольшое их число, поддаваясь опасным фантазиям, впадает в особое состояние, которое я определяю как приступ/пароксизм болезненного интереса к другим людям. Под воздействием этого пароксизма мнение о нас окружающих приобретает характер сверхценного, определяющего фактора в нашей жизни. А так как очевидно, что от этих столь безоговорочно уважаемых нами лиц мы не дождемся хоть сколько-нибудь уважения ответного, поскольку они являлись либо свидетелями нашего позора, либо сами унижали и оскорбляли нас, ситуация наша становится безвыходной. Люди, чье мнение о нас так безмерно значимо, люди, которые нас так невероятно интересуют, подают нам недвусмысленные знаки пренебрежения. И тогда одержимый болезненным интересом к посторонним – совершает непоправимые поступки. При первой возможности он убивает как можно больше этих достойных абсолютного уважения и чрезвычайного внимания людей (прохожих, сослуживцев, посетителей торгового центра и проч.), ибо их мнение о нем – невыносимо для него важно.
К тому же я признавал, что и сам увлекся – и в этом увлечении действовал со смешной прямолинейностью, тем самым поставив и себя, и Нортона Крэйга в неловкое положение. Это не было делом случая; я знал причину: самая возможность разговоров с А.Ф. Кандауровой и Сашкой Чумаковой незаметно детренировала, избаловала меня; и я распоясался, вновь, как в юности, вообразив, будто душевные требовательность и расхристанность есть свойства позволительные и даже достойные некоторого одобрения. Но удержись я на благоразумной, т. е. еще недавно моей же собственной, оценке того, что происходило в «Старых Шляпах», начиная от появления там работы Макензи, глупейшая сцена с фотоаппаратом, конечно, не имела бы места. А теперь ничего, что было бы в состоянии изменить ситуацию в мою пользу, не приходило мне на ум. Я желал лишь как можно скорее пожаловаться на судьбу Александре Федоровне – единственной, кому не пришлось бы ничего растолковывать, – поплакаться ей, как жестоко и обидно со мной поступили, не позволив хотя бы сфотографировать кранаховский портрет моей Сашки Чумаковой, на который и она сама взглянула бы с удовольствием.