«Наставник Лю лишь однажды встретился со странником Гуном. Дело было так. Наставник с учениками сидели на лужайке, занимаясь составлением и толкованием пентаграмм по системе тай-цзин. Лю предложил поразмышлять о фигуре под названием «равновесие», и ученики погрузились в молчание. Неожиданно один из учеников переставил палочку в пентаграмме и воскликнул: «Разве что-то в мире изменится от перестановки этой палочки? Небо не упадет на землю, спящий дракон не шелохнется, даже робкий лис не вздрогнет».

Кое-кто из присутствующих согласился с ним, прочие принялись возражать. Спор становился все громче, ученики размахивали руками и бранились, но учитель Лю невозмутимо наблюдал за происходящим.

В это время мимо проходил одинокий странник. Ненадолго замедлив шаг, он подошел к выложенной фигуре и вернул палочку на место. Спорящие тут же успокоились и замерли в благочинных позах. Лю и Гун обменялись взглядами, после чего странник повернулся и пошел своей дорогой. Не было сказано ни единого слова, но умеющим восстанавливать равновесие Вселенной для понимания друг друга слова не нужны»[112].

6. Язык европейской метафизики, во всяком случае до Хайдеггера, опирается на паноптическую метафору. Оптикоцентризм пронизывает, прежде всего, способ выражения, но тем самым определяет и способ понимания сущего. Само имя «метафизика», возникшее случайным образом, было бы более точным, если бы указывало на определенный раздел физики, а именно на оптику. Следует признать, что метаоптика во многом обусловила спецэффекты диалектического аттракциона: рефлексия, игра отсветов и бликов, отражений и преломлений, горизонта и перспективы — столетиями эта азартная игра велась «до полной гибели всерьез». Но к настоящему времени эвристический потенциал оптикоцентризма практически исчерпан[113].

Таким образом, европейская философия несравненно ближе к метаживописи, чем к метамузыке. С платоновской пещеры ведет свой отсчет концепция истины как невидимого. Обитатели пещеры созерцают иновидимость истины, довольствуясь проекциями и бликами истинного бытия. Дерзнувшего на прямовидимость философа ожидает ослепление светом истины и, как следствие, неизбежное временное помрачение, разрушающее аккомодацию оптикоцентрического разума к условиям царства теней.

Невидимые земным оком небесные эйдосы, сокрытая, пребывающая в изгнании Шехина и узкий лучик lumen naturalis, взятый на вооружение Декартом, — повсюду мы обнаруживаем следование согласованной традиции языка описания. По существу, мир невидимого давно разграфлен и локализован; невидимой инфраструктуре не хватает только режима внутренней подсветки, а в остальном невидимое вполне представимо и даже некоторым образом имманентно порядку явлений. И Беркли, и Кант понимают данность опыта как проецируемую видимость (Беркли как «проецируемую свыше», а Кант просто как преднаходимую). Заманчиво пойти по легкому пути: довообразить и достроить невидимую составляющую. Именно этим, согласно Канту, и занимается разум в своем трансцендентном применении (то есть за пределами собственной компетенции). Отсюда, между прочим, следует, что «невидимое» есть гораздо более слабая степень трансцендентности, чем «неслышимое».

Существуют веские основания для того, чтобы трактовать истинное бытие как неслышимое. Почему бы и в самом деле не обратиться к неслышимой музыке сфер, к не улавливаемой перцептивными датчиками трансляции Зова, наконец, к реверберации Творящих Глаголов, которыми и был создан мир? Вся глубинная и вершинная инфрамузыка предстала бы как background узкого озвученного участка земной музыки, музыки «ficta». Подстановка «неслышимого» вместо «невидимого» открывает новую ипостась философии, крайне непривычную для homo sapiens. Ибо «человек разумный» отнюдь не привходящим образом может быть охарактеризован и как «человек немузыкальный», не способный запеленговать первоисточники зова в засоренном резонаторе избыточного, непрошеного восприятия.

Трагедия «немузыкальности» сказывается во всем. Взять пресловутые эйдосы, небесные эталоны земных вещей — теория Платона избавилась бы от многих трудностей и недоразумений, если бы отказалась от представления о непременной картинке, погруженной в невидимость[114]. Ведь одно дело прекрасный горшок, кувшин, прекрасная девушка и прекрасная кобылица — тут на помощь сразу приходит визуальный образ оригинала. Но если речь идет о мужестве и справедливости или о прекрасном самом по себе, «картинка» не только не срабатывает, но и вводит в заблуждение. Например, небесным образцом справедливости скорее будет неслышимое созвучие, а не сверкающие грани бриллианта; эталоном рассудительности, блага, уже упоминавшегося равновесия и даже единого самого по себе также будет нечто из сферы неслышимого, трансцендентная симфония, отзвуки которой иногда удается уловить и посюсторонней музыке.

Перейти на страницу:

Похожие книги