Даже и тогда, когда они иной раз, как фрейлейн Гессе, по простоте душевной стесняют именно тем, что делает их такими приятными: почтительностью и необыкновенной памятью. Память ее работает и за тресковым филе, выкапывая слова, сказанные им семнадцать лет назад одному другу и три года назад повторенные ей, — и слова эти, как ей кажется, противоречат тому, что доктор только что сказал.

Она выкапывает их, конечно, не для того, чтобы уличить его в противоречии, скорее, она убеждена, что видит противоречия там, где их нет. Свой запасник она открывает лишь затем, чтобы понять, что же она видит неправильно, где у нее пробелы в памяти. Из чистой любознательности спрашивает она о непонятном для нее факте: почему сегодня Тео Овербек считает недостатком манеры Пауля Шустера именно то, чего ему, Овербеку, тогда в нем не хватало и чего он требовал. Она слышит в ответ протяжное «да-а-а», но это не столько ответ, сколько знак паузы.

Если бы Тео было важно остаться правым, он упрекнул бы фрейлейн Гессе в неисторическом мышлении, поставил бы ее вопрос шире, возможно, ответил бы: «Потому что время другое» — и был бы, конечно, прав. Ибо время всегда другое — через два десятилетия, через два часа. Но он ведь не хочет быть только правым, он ведь теперь уже не такой, как раньше. Он ведь уже не считает, что взял патент на мудрость, он узнал за это время, что расширение знаний разрушает прекрасную простоту аксиом, что и великое устаревает, что и железные монументы могут упасть, что ошибки всегда и всюду возможны, что важно не сохранить правоту, а найти истину, что хотя это и удобно, но глупо относиться к однажды найденным истинам как к вечным, что надо всегда оставаться учеником и что общие места насчет других времен имеют смысл лишь тогда, когда ими не пользуются для всеоправдания, а допускают или, еще лучше, заранее учитывают все «почему», «каким образом», «в какой мере». И поэтому он после паузы начинает издалека, наделяет те давние времена формами и красками, тех далеких юношей по имени Пауль и Тео — душой, те четыре редакции одного романа — цифрами и характеризует их, во-первых, как наивно-сентиментальную мазню, во-вторых, как гениальный хаос, в-третьих, как заурядную поделку.

— А в-четвертых? — спрашивает фрейлейн Гессе, но не получает ответа, так как Тео сам определяет ход своих мыслей и должен еще что-то сказать по поводу второго и третьего пункта, а именно:

— Я вел жестокую борьбу. За него, как мне тогда казалось. Против него, как я теперь понимаю.

— Значит, третья редакция — ваша?

— Это был природный талант, который я с чистейшей совестью погубил.

— Вы преувеличиваете!

Фрейлейн Гессе проводит растопыренными пальцами по своему ежику на голове — в знак возмущения, но не бывшим студентом, а нынешним доктором, которому она не может позволить бросить тень на почитаемого ею светоносца.

— Вместо того чтобы привести в порядок хаотический мир, набросанный им, я выстроил ему другой мир, наперед заданный, в котором все растворилось. Пугающие диссонансы превратились и приятную гармонию, кричащие краски были смазаны, опасные глубины наполнены ничего не значащими словами. Все стало гладким и правильным, скучным и бесцветным.

— И он не сопротивлялся?

— Конечно, сопротивлялся. Но я был сильнее, и у меня были союзники — его неуверенность и желание напечататься. Я хотел продвинуть произведение, которое служит нашему делу. И сказал ему: что писать — решаешь ты, что печатать — решаем мы!

Тем фрейлейн Гессе и симпатична, что у нее вызывает улыбку это «мы» в устах двадцати-двадцатидвухлетнего юноши, столь несообразное с фактами и потому смешное — смешное для нее спустя много лет, но вряд ли смешное тогда для начинающего писателя, даже если он и не заметил бездны, которую разверзло это «ты» — «мы», а возможно, и вообще не заметил, что тут произошло с ним и его книгой, потому что произошло это не внезапно, а исподволь, медленно, постепенно. Речь ведь никогда не шла о больших изменениях, только о частностях, в которых он уступал, — о словах, фразах, абзацах, главах. Не держаться же ему было за каждое написанное слово! Не считал же он свои метафоры священными! Могли же персонажи быть и иными! Не хотел же он быть умнее своего друга, выступавшего даже во множественном числе! Да и кто из двоих знал, что слишком натуралистично, а что — нет? Он ведь и правда слишком упрямо держался за автобиографическое, за личное. И ведь он действительно не хотел считать себя важнее, чем все остальные.

— Я хотел, — говорит Тео, — придать книге широту, общественное звучание, размах, актуальность, цельность. Все правильно. И тем не менее все получилось неправильно. Чего-то не хватало: индивидуальности. Словно книга потеряла автора.

— Это вы сейчас так думаете. А тогда?

— Я знал, что в литературе правильно и что неправильно, но не знал, что такое она сама. Нечто подобное происходит у нас с любовью, с жизнью, со счастьем: нам все известно о них, но их мы не знаем.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги