Тео приятно спуститься из разреженной атмосферы академических вершин в кухонный чад. Здесь шиканье, шарканье ног, смех у него в голове становятся тише, но не замирают полностью, даже когда он называет Бирту своих гостей, рассказывая о каждом что-нибудь забавное; только о Пауле, внушительном товарище, как называет его Бирт, он ничего не рассказывает. О нем Бирт спрашивает особо и узнает, что это друг, если так еще можно сказать спустя семнадцать лет; ибо его трудно узнать и не знаешь, как его встретить. Был страх, что снова всплывут истории, в свое время их разлучившие, но получилось так, как с грозовыми облаками: издали они черные, а когда у тебя над головой — серые. Однако неизвестно, не ударит ли все-таки молния.
Когда Тео доходит в своих объяснениях до этих слов, приоткрывается дверь и внушительный товарищ самолично заглядывает за нее, чтобы узнать, не то ли это местечко, которое он ищет, не уборная ли.
Неловкая ситуация, думает Бирт и радуется, что Тео не замечает неловкости, говорит: «Входи-ка, мы как раз беседуем о тебе», указывает гостю место на ящике для угля и продолжает свои объяснения, описывая того, кто теперь сидит рядом, не в более мягких, а в более резких тонах.
Раньше он был художником, говорит Тео, таким, какими их представляют себе завсегдатаи кино: бородатым, бедным, оборванным, голодным и всем довольным. Все худо! Но одно хорошо: он был недоволен собой, а это признак таланта; видишь величие в чужих произведениях, ничтожество — в собственных, презираешь себя, каков ты есть, потому что у тебя хватает силы и фантазии представить себе, каким бы ты должен, каким бы ты мог быть. А это гонит вперед, это подхлестывает, но от этого и больно, как от хлыста. Раны кровоточат, не перестают кровоточить, потому что движение не прекращается. Напряжение не ослабевает, потому что тебя гонит вперед твой собственный хлыст, гонит к цели, которой никогда не достигнешь, которой нельзя достичь, чтобы не успокоиться; а покой, удовлетворенность, безболезненность — это смерть таланта. Красиво писать — этому можно научиться, но самому решающему не научишься, этим живешь, это — ты сам, и потому решения, которые ты принимаешь в жизни, это и решения о книгах, которые ты напишешь.
Тео давно уже не сидит за столом. Он ходит кругами от двери к холодильнику, от холодильника к двери, взад и вперед, взад и вперед, мимо Бирта, который стоит у окна, изумленный докладом, обращенным уже не к нему, — и лишь благодаря изумлению Бирта Тео понимает, что это доклад, — мимо Пауля, который неподвижно сидит на указанном ему месте и, глядя в пол, словно бы изучает узор линолеума.
Только теперь Тео замечает, как живо, как убедительно, как безостановочно говорит он здесь, в кухне, перед двумя слушателями, один из которых им восхищается, а возможно, и понимает его, а к другому, собственно, и обращен этот доклад. Здесь голос его полнозвучен, здесь он ухватывает узел сразу, без труда находя переход от автора к книге, здесь он высказывает свое мнение четкими, понятными фразами, — здесь, в кухне, все еще презирая себя, все еще в отчаянии, но нет-нет да озаряясь светом надежды на то, что благодаря присутствию главного виновника кухонный доклад возместит неудачу доклада публичного.
Но еще не кончив говорить, он уже понимает всю обманчивость этой надежды, и его доклад, заметным только для него образом, превращается из доклада об одной книге в доклад об одной жизни, об его жизни, его поведении, его несостоятельности. Ответственность, мужество, честность, достоинство — все эти слова, правда, не произносятся, но явственно слышатся в его четких фразах, когда он, умышленно преувеличивая, называет книгу Шустера книгой сбившегося с пути таланта, который искусно варьирует уже не раз сказанное, расписывает красивыми красками готовый рисунок и которому всякого рода границы важнее, чем долг автора ими пренебрегать, тогда как его задача — не иллюстрировать известное, а открывать неведомое, новое. Ибо тот, чья высшая цель — расширение всех возможностей человека, не может мириться с добровольным сужением их, хотя бы и в угоду условностям.
Он ходит и говорит, голос его становится увереннее, громче, доклад стремительнее. Но когда он после обдуманной паузы хочет перейти к выводам, Бирт вскрикивает:
— О боже, ботинки!
Это крик ужаса, но не только ужаса. В нем слышно и торжество, пусть в крошечной доле, но все же оно не ускользает от слуха того, кто ждет отовсюду насмешки и злорадства и, как ему кажется, видит то и другое на лице Шустера.
Бирт поражен своим открытием, но видя, что на Шустера оно не производит впечатления, а Тео смеется, он обретает способность видеть и комическую сторону этого и тоже смеется, пока не замечает, что все более громкий смех, сотрясающий тело Тео, вовсе не смех, а судорога, крик.
Во всем доме слышен этот смех: в детской, где губы Корнелии впервые ощущают вкус губной помады, и в гостиной, где общество испуганно замолкает, а Ирена вскакивает и бросается к двери.