К балагану клеились ярмарочные ряды. Нюх полуголодных артистов будоражил запах караваев, саек, белых калачей, сосулек из сухарного теста с медом, блинов – как без них! Продавали и телячий студень, щи с печенью, жареных жаворонков, редьку в патоке, зайцев в сметане. На каменных ступенях моста за цельный рупь можно было купить заграничные леденцы и масляные орешки, а запить предлагалось чаем, пивом, морсом и березовцем.

Федор Стахов, погруженный в невеселые думы, отирался у клети Саломеи. И тигрица, забившаяся вглубь своего холодного жилья, казалось, одна разделяла настроение мальчика. Под прибаутки рекомендора, под нестройную музыку и праздничный гомон…

– Завтра еще придем, – говорил супружнице вельможа в камзоле с позументами, – завтра чудо демонстрировать обещали.

Чудо, коего Москва не видала. Ну-ка, поспеши – сущие гроши. В субботу в восемь милости просим.

Федя окинул пристальным взором пестрый шатер, вынесенный за пределы балаганного городка. Он крепился колышками ко льду реки. Вспомнилось странное моление под луной, и мурашки побежали за шиворот.

Что за чудо рекламировал зазывала, Федя не знал, а приемного отца спросить боялся. Страх вторую неделю гнездился в мальчике. Он смотрел на артистов, с которыми провел большую часть жизни. Они ерничали, куражились, скоморошествовали… иначе, чем всегда. Исчезли злые хитрые искорки из глаз карликов-комедиантов. Глаза их были чисты, смиренны и снисходительны. И это настораживало.

Вчера, убирая в паноптикуме Старого Прокопа, Федя едва не уронил банку с двухголовым ребенком. Сгорбился уж, предчувствуя взбучку, но Прокоп лишь хмыкнул. И это пугало, и что дядька трезв и не буянит, и что брагу слил.

Артисты пели, хороводили, пускались вприсядку.

Что задумали они, что утаивают?

И куда подевалась трехмесячная дочь Ложкиных?

Из шатра вышел Хан, владелец балагана. Обычно угрюмый, начальник улыбался блаженно в вислые восточные усы. Словно спал и снилась ему самая приятная на свете вещь.

Саломея чиркнула хвостом по клетке.

Громыхнули медные литавры. Гусар в сапогах с кистями обнял, расцеловал румяную молодку.

– Железный монгол как черт зол! В высоту три аршина разговаривающая машина!

На набережной выступала чета Ложкиных. Муж жонглировал зажженными свечами, жена тушила плетью язычки пламени. Они улыбались мертво и натужно. Полые, поддельные, как Железный монгол.

Над шатром парили вороны. Черный траурный крест из птиц.

– Все в небо глазеешь?

Федя вздрогнул. За его спиной возвышался дядя Лаврентий.

Широкий в кости и приземистый, он походил внешне, но исключительно внешне, на брата. Федор же удался в мать, хрупкую и утонченную. Она умерла при родах, как и ее мать, Федина бабка, опороченная монашка. Сестры шептались, что понесла монахиня тайно от митрополита Амвросия, но правду зарыли на монастырском кладбище.

– Простите, папа, – потупился мальчик.

В дядькиных чертах, суровых и черствых, появилась непривычная мягкость. И говорил он по-новому, и новизна страшила пуще прежнего.

– Мы думаем, рай на небе. А он подо льдом, во как. Бог на дне реки сидит, и раки у него за апостолов.

Федя непонимающе моргнул.

Может, они белены объелись: дядька, Хан и остальные?

– Снаряди грузовую телегу, – сказал Лаврентий, ласково обозревая шатер. – Вечером со мной поедешь.

– Куда?

– Не кудахтай, а делай, что велено.

Пальнули бутафорские ружья. Закаркало воронье.

В шесть часов полицейский сигналом с каланчи приказал фонарщикам зажигать светильники, и Федя с отчимом отправились в путь. Вокруг лежали харчевни, купальни, кофейни, трактиры и мастерские. Барские особняки соседствовали с хижинами ремесленников, мезонины и синие крыши чиновничьих домов – с допотопными петушками селянских изб. У всякой избы была завалинка, почти у всякой – скотный двор. Клевали сугробы журавли колодцев, истошно брехали собаки и гнались за извозчичьими пролетками. Свистели полозья, скрипело ледяное крошево в заболоченных рвах…

Федя любил Москву, пусть провинциальную, грязную, крикливую. С ямами ее, с ухабами, с разворованной мостовой. Он умел распознавать ее неочевидную порой красоту и ощущать ее боль. Когда полыхала она, и голубиные стайки загорались, пролетая над пожарищами, и текла по улицам лава пылающего дегтя… Вон до сих пор топорщатся руины и стелются пустыри.

Мальчик понукал соловую лошадку. Дядька покачивался рядом, изредка подсказывал маршрут.

Чем дальше ехали они, тем извилистее становились улочки. Дома непомерно разрослись пристройками и сараями, уводили в опасные тупики мрачные переулки. Дорога шла зигзагами. На выселках царила своя мода: вместо европейских платьев – кацавейки и шушуны, криво надетые картузы. Не люди, а призраки в клубящемся тумане нечистот. За поворотом громоздились мясные лавки, целая мясная слободка, и зловоние разносилось с задворок. Гнили кровавые лужи, алые проталины. Лавки не расщедривались покупать ледники, а у здешнего люда нюх был притуплен.

До Камер-Коллежского вала рукой подать, скоро кончится город.

– Эй, – нарушил тишину дядька. – Ты, это… тебе со мной хорошо жилось?

Вопрос смутил мальчика. Его ли это отчим спрашивает?

Перейти на страницу:

Все книги серии Самая страшная книга

Похожие книги