Старобельск, ноябрь 1939 года. В лагере первые после поражения ноябрьские торжества, за которые их главный организатор был переброшен на далекий Север и навсегда исчез у нас из виду. Человек в несчастье чувствителен. Празднование там, словно вызов не только энкавэдэшникам, но и всем нам, подкошенным горем. Декламация. Концерт Янкеля. Кто из нас, слушая, не плакал. И не только Мицкевич, но и стихотворение Ор-Ота[359] было там уместно, в нем работала не только тема, но и самая скромная поэтическая правда. Мы тогда были склонны без тени критики относиться ко всему, что напоминало о Польше. После этих стихов один из товарищей прочел «Пилсудского» Лехоня. Несмотря на то что читал он прекрасно, я тут же почувствовал в стихотворении ужасную фальшь: эти вуали и побледневшие Робеспьеры, лиловые маркизы и святость обнаженных грудей, да еще и Скрябин с обезумевшими соборами! Мне хотелось от стыда залезть под лавку. Какой-то польский Игорь Северянин («Ananasy w szampanskom»), пустышка, образчик устаревшей моды, разлетевшийся в пыль от столкновения с ненапудренной и ненакрашенной действительностью.
Мой образ Лехоня совершенно отличается от того, каким увидел его Моравский: человек незаурядной силы, с прекрасным, язвительным чувством юмора, безжалостной наблюдательностью (сколько раз я уговаривал его стать польским Селином), который сопровождал свои шутки каким-то пискливым дьявольским смехом. В общении с ним чувствовалась какая-то внутренняя мука на грани безумия, может быть паники, которую он затаптывал светскими приемами, погоней за успехом и вечным переодеванием в пестрый бумажный фрак романтизма. Смерть Лехоня мне ближе всего, ближе всех его стихов — она правдивее.
Есть другое одиночество, без слез и без чувства,
Одиночество без зрителей и сочувствия…
В этих строках Балиньского мне видится Лехонь. Ле-хонь в мишуре славы и «салонных» успехов в Варшаве или Париже, Лехонь в огромном Нью-Йорке (проливной дождь на Madison Avenue, 1950 год, темно, вдруг передо мной Лехонь в черном плаще с поднятым воротником. Своим агрессивным, зычным голосом говорит мне: «Что вы возитесь с этой „Культурой“, бросьте вы это, я такими вещами занимался, и мне семь метров кишок вырезали!») — тот Лехонь под нью-йоркским ливнем и Лехонь, выпрыгивающий из окна небоскреба (соблазн выброситься из окна у него был еще много лет назад, в Польше), — этот Лехонь мне близок как никогда и достоин любви и сочувствия.
Джунгли
Майский переворот оборвал политическую карьеру Моравского, на многие годы отрезав его от работы, в которую он вложил «весь юношеский энтузиазм»; он ушел в отставку по собственному желанию. Моравский описывает тогдашние события сдержанно, стремясь давать справедливую оценку, порой с юмором. В частности, он упоминает, что именно его обвиняли тогда в том, что, будучи заместителем министра иностранных дел, он разослал циркуляр в дипломатические представительства, объявлявший Пилсудского вне закона. На самом деле циркуляр был разослан, когда Моравский не имел никакого доступа к зарубежным представительствам. («Пилсудский! Любой вправе теперь убить его, как собаку, — говорила жена посла Хлаповского, слоняясь по парижскому посольству, — он за два часа уничтожил десятилетний труд моего мужа».) В кругах сторонников Пилсудского циркуляр, конечно, сразу же вызвал волну возмущения и слился с именем Моравского, который во время Майского переворота занимал пост министра иностранных дел. Только через полтора года Моравский смог узнать, кем и в каких обстоятельствах был составлен и разослан этот циркуляр. Храня верность своему стилю, Моравский оставляет эти сведения в тайне, желая защитить ответственных за это людей, «пока в стране действует право джунглей».
Тут я впервые в книге сталкиваюсь с резкой оценкой. Начинаю вспоминать те времена: Загурский[360], его таинственное исчезновение, Брестский процесс[361], и дальше, дальше, пацификация Галиции, убийство Голувко[362] и Перацкого[363], Береза[364]. Могу ли я упрекнуть Моравского в резких словах о польской реальности того времени, выбивающихся из общего стиля книги? Сказать, что они неуместны? Нет, но,