Я пишу об этом, потому что Лехонь наверняка чувствовал и очень удивлялся, что он мне неприятен. Я познакомился с ним лично в его худший период – период мнимых успехов и снобизма в Париже в тридцатых годах. Всегда окруженный толпой, агрессивный, шумный, светский и дипломатичный, он меня раздражал, я ни на минуту не чувствовал в нем поэта – однажды только: я возвращался от Годебских, где мы не раз встречались, и он ночью отвез меня домой на такси. Я уже собирался выходить из машины, когда услышал негромкий, совсем простой голос – его лица я не видел, – он вдруг прочел мне со своим ужасным акцентом всего пару строк, пару фраз из Малларме. Это был шок. Так все-таки Лехонь – поэт, – подумал я.
После Парижа тридцатых я встретил его только в пятидесятом году в Нью-Йорке. Мое отношение к его поэзии было уже гораздо сложнее, за нами был потоп, сколько событий и воспоминаний могло нас тогда объединить.
Но мои попытки сблизиться с ним (у нас тогда были общие близкие друзья) не удались. В разговоре он казался то непроницаемым, то банально-остроумным, мои попытки найти настоящий контакт обижали его, он считал это бесцеремонностью с моей стороны.
Дневник
«Дневник» открыл для меня Лехоня, к которому при жизни я не смог пробиться. Первое впечатление, когда я листал его и просматривал именной указатель, видя знакомые фамилии (самых худший способ), было фатальным: постоянные нападки на живых и покойных, невозможный уровень, просто интеллектуальное убожество: «Фауст – немецкая свинья», «Митя Карамазов всегда меня смешил, уж лучше Кмициц[412]» и т. д и т. п. Без устали повторяемые штампы, ни свежего взгляда, ни малейшего пересмотра, бездумные и засевшие в голове. Под «бездумными» я имею в виду не ту мысль, «которая сама думает», а то дыхание мысли, независимой от воли, без заведомо заданного направления, которая только тогда кажется мне мыслью не прикладной, а истинной.
(«Рассудите, господа, голова такова, что думает сама, и когда я это сказал, я весь задрожал», – говорит один из героев Мрожека.)
Какая-то ненависть или любовь-ненависть к Франции, «где ничего, кроме говна, не в состоянии пробиться к обонянию культурных французов», Мориак – несостоявшийся отравитель, Маритен – изгой католицизма (и это еще не самое худшее).
Нападки на Маритена особенно меня задевают: в мартовской «Культуре» за 1949 год я опубликовал статью «Был ли прав Маритен?», где привел его обвинения в адрес Польши – обвинения в антисемитизме и презрении к русским. Несмотря на полную правомерность, они были высказаны слишком огульно и сразу после Варшавского восстания и потому меня ранили. Видимо, мы говорили об этом с Лехонем, потому что с его стороны это вызвало невероятную бурю эмоций и брани на такого достойного человека, отнюдь не врага Польши, человека, которому я и сам, впрочем, многим обязан.
Но все эти ругательства шли от истовой, фанатичной и узколобой не только любви, но религии всегда героической и невинной Польши. Этот его образ Польши не только нельзя было ставить под сомнение, нельзя было любить Польшу по-другому. Отсюда его злость на «Культуру», все ее сотрудники – хуже обычных предателей, достойны виселицы. С ярлыками Лехоня не может быть никакой полемики.
Читая эти лехоневские откровения, я вспоминал одно из лучших, на мой взгляд, его ранних стихотворений, где есть кощунственные строки о Польше[413]:
Этот польский монолит, монолит добродетелей, которому кадят без капли критической мысли, – и есть «скелет изо всех курганов».