Воспоминания начинаются с плана пятилетнего Януша по переустройству мира, чтобы не было больше голодных детей, потом идут смерть любимой канарейки и идея поставить крестик на ее могилке. «Нельзя, – говорит домработница, – это животное, за него даже молиться не надо», «Тебе нельзя, – говорит сын дворника, – потому что ты еврей, а значит и твоя птичка еврейка: я после смерти попаду в рай, а ты в другое место, где будет темно», и Корчак добавляет: «А я очень боялся темноты». На ребенка сваливаются все проблемы, судьба животных, смерть, крест и проклятие еврейства. Параллельно, на той же странице, Корчак то и дело возвращается к мысли о старости, не абстрактной, а своей собственной, наблюдаемой: «Усталость, потом уже только шаг за шагом упорно в выбранном направлении, по проторенной дороге»… «Я больше не могу, не хочу даже пытаться», – и тут же снова самые смелые мечты, ненаписанные книги, которые он должен сделать в той же серии, где издал Пастера: Песталоцци, Да Винчи, Кропоткин, Пилсудский, Фабр и даже Рёскин. Он уже написал повесть о короле Матиуше, теперь очередь царя-ребенка: Давида II.

«…А как же жалко не использовать материал, полтысячи графиков веса и роста воспитанников, не описать красивую, конкретную, радостную работу взросления человека», а рядом еще мечты, мечты: состязание поэтов на прекраснейшей олимпиаде за лучшую молитву на год, за один гимн Богу для всего мира.

И автобиография «о себе, о своей маленькой особе», и о Варшаве – «Варшава моя, а я – ее, больше того, я и есть она, вместе с ней я радовался и грустил, ее солнце было моим солнцем, ее дождь и грязь – моим дождем, я рос с ней вместе», и вдруг гимн обыкновенной бульварной газете, как хороша эта на первый взгляд бездумная литература, вступительная статья, фрагмент романа, некролог, а сколько новостей: кто-то попал под трамвай, у кого-то украли шубу; «я бы сказал, величественно текущая Висла» (сегодня один только Кисель[440] мог бы использовать подобную метафору в связи с бульварной газетой). Все эти тексты, лаконичные отрывки, хранят следы слов, порывов, мыслей его детей.

И редкие, до странности редкие наблюдения с улицы:

Рядом лежит подросток: еще живой, или уже мертвый? Тут же у трех мальчишек, играющих в лошадок, запутались веревки (вожжи). Они советуются, стараются, раздражаются, толкают ногами лежащего, наконец один из них говорит «отойдем, он тут мешается».

Вдохновение… это пять рюмок спирта пополам с водой – после этого наступает сладостное чувство усталости без боли.

Вдохновение. Оно дает ему сознание, что теперь он сможет лежать до утра в кровати, что впереди столько-то часов «нормальной работы сердца и мысли», а еще угрызения совести за то, что он «дезертировал», не стал обычным детским врачом в маленькой больнице, что ему возмечталось большее, и вновь возвращается к своей усталости, что придется «встать, сесть на кровати, надеть кальсоны, застегнуть их, если не на все, то хотя бы на одну пуговицу… надевая носки, нужно нагнуться…»; и даже здесь – тень юмора: «Я понимаю Крылова, что всю взрослую жизнь провел на диване, под которым хранил библиотеку. Протягивал руку, читал что попадется». И постоянный самоанализ. Он упрекает себя, что все в нем – теоретично, как сквозь туман, бесформенно: «Они рядом со мной, но их нет во мне».

Упрекает в безволии: «Инертность, скудость чувств, полная пассивность»; «Так что это? И что дальше?»; и подслушанная фраза: «Что это, что у меня язык болит, что расстреляли?»; «Он уже знает, что умрет и что дальше»; «ведь больше одного раза не умирают»; и на последних страницах, 4 августа, список жизненных неудач: «И все это не потому, что я еврей, а что родился на Востоке».

«Грустное могло бы быть утешение, что и гордому Западу худо.

Могло бы быть, но нет. Я никому не желаю зла. Не умею. Не знаю, как это делается».

И еще на последней странице: «Отче наш, Иже еси на небесех…

Молитву эту выстругали голод и горе.

Хлеба насущного.

Хлеба.

Ведь то, что я переживаю, было. Было».

Здесь я останавливаюсь и, снова листая назад, вижу такое множество мыслей, выраженных буквально двумя словами, наблюдений, замечаний, что написанное здесь кажется мне фрагментом неохваченной и необъятной области.

<p>Щепанович и смерть</p>

Год назад в издательстве «L'Âge d'Homme» вышла небольшая книжечка в пронзительно-желтой обложке и с брутальным черным рисунком Суттера, этого швейцарского Ван Гога: «Рот, полный земли».

Автор, молодой Бранимир Щепанович, – сербохорват. Фамилия ни о чем мне не говорила. Сложно представить себе текст, более далекий от дневника Корчака, – чистая поэтическая проза, очень, очень отдаленно, может быть, напоминающая Кафку:

Перейти на страницу:

Похожие книги