Достоевский добавляет, что все в нас живет благодаря глубокому чувству этой связи, что исчезни оно, и мы станем безразличны к жизни, даже начнем ненавидеть ее. В тот самый момент, когда Бергот понимает, каким должно быть искусство, когда он обозревает все написанное им, все достоинства и недостатки своих прошлых произведений в свете маленького фрагмента желтой стены на картине дельфтского художника, он чувствует, что с ним сейчас случится сердечный приступ. Он пытается сесть на ближайшую банкетку, повторяя себе, что это ничего, что это, вероятно, следствие плохого пищеварения – зря он съел несколько картофелин. Но это длится лишь несколько секунд. Его самочувствие резко ухудшается, и, не дойдя до банкетки, он падает замертво. И тут Пруст снова бросает свою коронную фразу: «Бергот мертв, мертв совсем?»[138] И дальше он развивает предыдущую мысль, которая напомнила нам Достоевского, добавляя, что не исключено, что Бергот не исчезнет и не растворится полностью. И заканчивает возвышенной поэтической фразой, которой я не в состоянии передать вам в точности: «И всю ночь, во всех освещенных витринах парижских книжных магазинов его раскрытые книги, по три в ряд, осеняли, словно ангелы с распростертыми крыльями, тело покойного писателя»[139]. Смерть Бергота и долгая болезнь, предшествующая ей, сливаются в памяти с близкой смертью самого Пруста, и я хотел бы закончить эти воспоминания несколькими запомнившимися мне подробностями. В последние годы болезнь Пруста все усиливалась. Друзья не понимали всей серьезности положения, поскольку в те редкие моменты, когда они виделись, Пруст блистал, был полон энергии и огня. Его произведение начинает выходить том за томом и поражает читателей. Вот как описывает Пруста в последние годы его жизни Леон-Поль Фарг: во фраке, с лицом зеленоватого оттенка, с иссиня-черными волосами на приеме у Миси Годебской-Серт на фоне фиолетово-серебряных декораций Боннара. Фарг замечает, что этот Пруст сильно отличается от того нервного светского юноши, каким он знал его до войны, что у него появилось что-то удивительно зрелое в улыбке и позе. В нем чувствовалась дистанция, отстраненность, уверенность. К последним годам относится также письмо Пруста, о котором Мориак упоминает в своем «Дневнике»: «Я хочу вас видеть. Я несколько недель не выходил, едва встаю с постели, я был почти мертв». И Пруст подчеркнул в своем письме слово «мертв». Из-за того, что Пруст болел всю свою жизнь, это легко можно было бы принять за литературную гиперболу, а не правду. Но врачи видели, что его состояние ухудшается день ото дня, усугубляемое «ужасной гигиеной труда», потерей всякой веры в лекарства и режим, который они хотели ему навязать. Он впадал в жуткую ярость, когда его друг-врач пытался заставить его лечиться. Он не мог не понимать, что в том состоянии, в каком он находился, огромное лихорадочное усилие, которого требовала от него концентрация на произведении, ускоряло приближение смерти. Но он сделал свой выбор, не обращал на это внимания и был совершенно равнодушен к смерти. Она застала его так, как он того заслуживал, – за работой. Утром его нашли мертвым в постели. На ночном столике лежала опрокинутая бутылочка с лекарством, залившим клочок бумаги, на котором своим мелким нервным почерком он той ночью записал имя более чем второстепенного персонажа «В поисках…» – Форшевиля.

<p>«Я»</p>Bonaparte est en France…mon estomac se ferme[140].Мен де Биран

Шопенгауэр писал, что когда нет времени разобраться, кто из двух собеседников глупее, достаточно подсчитать, кто сколько раз произнес слово «я». Кто чаще говорит слово «я» – тот глупее.

Под впечатлением от этой, в частности, мысли, услышанной в далекой молодости, я всегда, готовя свой текст для печати, с осторожностью относился ко всему, что отдавало исповедью. А ведь это совсем не так просто, как язвительно сформулировал Шопенгауэр. «Я» говорят и пишут очень часто (иногда слишком часто) не только дураки, да и всякая литература – форма более или менее замаскированной исповеди. Ведь даже Флобер на вопрос, кто такая мадам Бовари, ответил:

– Madame Bovary, c'est moi[141].

Тургенев язвительно пишет, что люди с интересом говорят о многих вещах, а с аппетитом – только о себе.

– Так значит, даже о себе нельзя говорить, – жалуется Розанов[142], резко нападая на Тургенева за его невинную остроту.

В Ираке я дал Адольфу Бохеньскому прочесть мои грязовецкие лекции о Прусте. В них я упоминал, что писатель, поначалу для меня непонятный, открылся и ослепил меня только тогда, когда я перечитывал его в период долгого праздного выздоровления после тяжелого тифа. Бохеньский прочел мои записки, осыпал меня – как только он один умел – преувеличенными комплиментами и закончил неожиданно острым упреком: «Как ты мог написать о своем тифе? Кого интересует, что у тебя был тиф».

Перейти на страницу:

Похожие книги