— Пойдем по тропинкам, в речке у кладбища ноги вымоем, — опять подбодрил ее Пятнюнас. — Ну как, Салямуте?
— Я хоть на карачках согласна, — пыша радостью, отвечала она, — вот не знаю, как мамаша…
Мамаша поморщилась на просьбу, подергала губу и согласилась. И ушли они все трое с заступами, взяв черную бутылку с питьем и увязанный в пестрый платок сверток, от которого так пахло сычугом с чесноком, что слюнки текли.
А во двор въезжали все новые родичи. На что большой был у нас двор, и то под всеми навесами мигом стало полно повозок и лошадей. Старухе с Казимерасом некогда было отойти от ворот, они то и дело встречали, то и дело здоровались, то и дело проливали слезу, принимая соболезнования родни, а заодно и припасы: у каждого под сиденьем оказывался окорок или сыр, каравай ситного, величиной с квашню, или же круг колбасы — так уж у нас принято: надо не надо, а все равно выказывай свою широту, с пустыми руками не переступай гостеприимного порога.
— И зачем это, — охала старуха, — будто своего у нас нет… Пожалуйте, в избу пожалуйте.
На лужайке, под высоким вязом с гнездом аиста на верхушке, весело трещал огонь. Там приглашенный в дом известный на весь приход пивовар Ляушка с вечера варил пиво, сыпал в чан взятый взаймы у соседей солод. Кругом далеко выстроились ошпаренные бочки, гулко стукались пузатые кадки, крепко пахло хмелем. Откуда ни возьмись явился перед Ляушкой Повилёкас, озабоченно спросил:
— Успеет отстояться?
— И отстоится — выпьют, и не отстоится — выпьют, — успокаивал его Ляушка, мигая покрасневшими от огня глазами. — Три дня будут сидеть гости, за это время все вылакают, не бойся.
Тут же вертелся и Ализас. Он появлялся всюду. Лез к приехавшим распрягать лошадей, тащил с Юозёкасом охапку дров, когда Ляушка отворачивался, совал палец в чан, с видом знатока пробовал сусло, чмокал губами и все подмигивал мне:
— Погуляем и мы!
Все его отгоняли, и все звали пособить, как только надо было что-нибудь сделать. И он спешил туда, куда его звали, топая огромными, неуклюжими ножищами, сверкая потными веснушками, с широко разинутым ртом — счастливый, сияющий, словно был на ярмарке или на престольном празднике. Прибегал, делал, что велено и что не велено, за всем приглядывал, а то останавливался послушать льющийся из открытых окошек и порядком уже охрипший голос кривоносого Прошкуса:
Там опять бежал на зов старухи в избу, в хлева, на лужок, что-нибудь нес, тащил, волок, путался у всех под ногами и, сунув в зубы раздобытую где-то покупную папиросу, пускал дым открыто, у всех на глазах и всем в глаза. И не один гость, покачивая головой, говорил:
— Ох, добром не кончит этот крапивник!
— Незаконный, чего ты хочешь…
Гости уже съехались. Сидели в избе среди певчих, толкались в чулане, валили в горницу, где их ждали длинные столы, заваленные едой, заставленные бутылками и кувшинами с домашним пивом. Старуха медленно проплывала меж гостей, просила покушать, подкрепиться, сама присаживалась рядом и, пользуясь перерывом между двумя песнопениями, говорила:
— Добрый человек был покойник, дай господи каждой выйти за такого. Век прожила, а хоть бы одно дурное слово услыхала… Дай ему господи царствие небесное.
Гости кивали, одобрительно вздыхали. Старуха продолжала:
— И детей вырастили — всем на зависть. Вот хотя бы Казимерас: в годах, стареть уж стал, а не приводит невестки, меня жалеет, знает, что с невесткой матери не житье. И Юозёкас боится хоть одним словом огорчить, и Повилёкас, а про Салямуте я и не говорю — хоть к ране прикладывай, такая-то она ласковая, душевная…
Прошкус затягивает новое песнопение из широченной книги. Поет, гудит вся изба, заглушая даже говор повеселевших родичей в горнице. А когда кончают петь, Прошкус набожно складывает руки, наставляет:
— Теперь сотворите за душу усопшего три раза «Отче наш», три раза «Богородицу» и три раза «Вечный покой».
Вдруг в замолкшей избе начинается шепот: одни читают молитвы, другие только шевелят губами, третьи нетерпеливо ждут, когда кончат богомольные. Потом все крестятся, потягиваясь, встают с мест. Всем хочется во двор, где шелестят зеленые деревья, где благоухают под окошком рута и резеда, где подувает ветерок в поникшей от жары зелени. Но старуха твердит свое:
— Век прожить — не поле перейти: сколько бед, сколько напастей, всего и не перечтешь. А усопший, вечный ему покой, бывало, говорил: не казнись, мать, что бог дал, того и хватит, с собой не унесем, а чего здесь недостает, там найдем… человек лишь гость в сей юдоли слез. И так уж умел сердце утешить, что и черный хлеб становился сладким в его руках, и жесткая постель не была жесткой…
Старуха говорит-говорит и за рассказом сама приходит в умиление. Тогда хватается за край холщового передника, утирает слезу, сильно шмыгая носом. А потом зовет меня и шепчет на ухо:
— Стань в ногах, покури можжевельником: нехороший дух от покойника… Жара смертная…
— Курил я, тетенька, все равно дух идет.
— Покури еще, руки не отвалятся.