Проходя по Пикадилли, я мысленно пополняю незаконченное письмо к моей невинной жертве (и к себе самому) еще одним параграфом, посвященным морали и нравственности. Я пытаюсь разобраться — на доступном мне интеллектуальном уровне (что подразумевает как определенное владение слогом, так и следование неким литературным образцам) — в том, кто я таков — великий грешник, как выразились бы христиане, или, как сформулировал бы я сам, недочеловек. «И даже если бы тебе на
Досочиняв досюда, я выхожу на Грик-стрит (Греческую улицу), где наконец останавливаюсь и задумываюсь уже над тем, что бы такое написать Элизабет о собственной греховности — тема воистину неисчерпаемая, — и вместе с тем не перестаю удивляться воистину неисчерпаемой Биргитте — неужели ей абсолютно чужды стыд, раскаяние, дух товарищества и какие бы то ни было моральные запреты? — сейчас она, должно быть, уже прочитала мое незаконченное письмо, торчащее из пишущей машинки «Оливетти», а прочитав, лишний раз убедилась в том, каким петухом в курятнике я себя чувствую.
В жалкой клетушке над китайской прачечной я ищу утешения у «Тертой» Терри, тридцатишиллинговой шлюхи из видавших виды лондонских молочниц, называющей меня похотливым паршивцем и умеющей — по меньшей мере, до сих пор ей это удавалось — подмахнуть мне так, что я взлетаю прямо на седьмое небо. Взлетаю, но только не сегодня; таланты Терри в этот мой визит пропадают втуне. Она показывает мне потрясающую коллекцию порнографических открыток, которую припасла специально для таких случаев; с красноречием, которому позавидовала бы миссис Браунинг,[14] она расписывает мне способы и позиции, коими собирается меня осчастливить; она воздает щедрую хвалу стереометрическим параметрам моего члена и глубине, на которую он способен проникнуть в нее, если, конечно, для начала соизволит встать, но пятнадцать минут тяжких и самоотверженных трудов над свернувшимся, как младенец в утробе, отростком не приносят сколько-нибудь значимых результатов. По мере сил черпая утешение в ласковых словах, сказанных ею на прощание («Сегодня просто не твой день, парень!»), я отправляюсь в обратный путь — к незаконченному письму о скверне порока, в которой я то ли погряз, то ли все-таки нет.
Как вскоре выясняется, мне и впрямь лучше было бы сосредоточить умственные и душевные усилия на проблеме злоупотребления кеннингами в исландской скальдической поэзии второй половины двенадцатого века. Это мне впоследствии могло бы хоть как-то пригодиться. Тогда как тягомотина, которую я разводил в письмах в Стокгольм, не только не помогла мне по-настоящему разобраться в собственных чувствах, но и не сподобила хотя бы поверить, будто я в них разобрался. А вот доклад о скальдической поэзии, прочитанный мною на семинаре, побудил моего научного руководителя пригласить меня на отдельное собеседование, усадить прямо перед собой в кресло и с легчайшей долей иронии осведомиться: «Скажите мне, Кипеш, неужели вас и вправду интересует древнеисландская поэзия?»