— Во мне есть что-то, против чего я бунтую, — говорю я в приступе безнадежности. — Против чего я взбунтовался прежде, чем понял, что оно существует, или прежде, чем его породил… Но я затоптал это нечто до смерти… Я его убил, я его уничтожил на раз! А спрашивается, зачем? Спрашивается, зачем мне вообще понадобилось убийство?
В ближайшие вслед за этим разговором недели я — в перерывах между телефонными звонками — пытаюсь изложить и систематизировать историю безымянного нечто, которое, пребывая в состоянии безнадежности и апатии, полагаю раз и навсегда «уничтоженным». Теперь я подолгу разглагольствую не только об Элен, но и о Биргитте. Забираясь глубоко в прошлое, я дохожу до Луи Елинека и даже до Эрби Братаски, говорю о том,
— Портретная галерея ваших варваров, — так охарактеризовал их однажды Клингер, то ли на двадцатом, то ли на тридцатом сеансе. — Аморальность, — продолжил он, — вас прямо-таки очаровывает.
— Не меня одного. А как насчет автора «Макбета» или «Преступления и наказания»? Прошу прощения, доктор, за то, что затрагиваю область литературы.
— Да все в порядке. Я здесь и не такого наслушался. Я привык.
— Однако, наверное, не стоило бы прибегать к аналогиям из сферы моей профессиональной деятельности. Это противоречит вашему «внутреннему распорядку», не правда ли? Но я всего — навсего хотел подчеркнуть, что так называемая аморальность уже давным-давно тревожит умы не чета моему. И почему, собственно, «аморальность»? Почему не назвать ее «этической независимостью»? Это было бы, как минимум, ничуть не менее корректно.
— Мне хотелось привлечь ваше внимание к тому, что всех этих людей никак нельзя назвать целиком и полностью безобидными.
— Но целиком и полностью безобидными люди бывают разве что в изоляции, или я ошибаюсь?
— С другой стороны, не следует недооценивать душевные терзания, вечную неуверенность и опять-таки изоляцию, не говоря уж о многом другом, столь же неприятном, как имманентные признаки этической независимости такого рода. Поглядите-ка на вашу Элен!
— А вы поглядите на меня!
— Но я только тем и занят. Я на вас гляжу. И все равно мне кажется, что ей сейчас хуже, чем вам. По меньшей мере, вы не сложили все яйца в одну корзину.
— Но у меня не встает, доктор Клингер! И улыбки мне из себя не выдавить, если уж на то пошло!
И тут в очередной раз звонит телефон.
Не в силах уцепиться за что-то, к чему-то прибиться, в чем-то найти опору, я плыву и плыву по течению, барахтаюсь, порой с путающей скоростью идя ко дну; безостановочно препираясь с живым воплощением банального здравого смысла, ссорясь и споря с ним о том, что уничтожило мой брак (и что его обусловило), я вступаю в оппозицию с самим собой всегдашним и излагаю психоаналитику вздорные доводы Элен, тогда как он возражает мне моими же словами.
Каждую зиму мои родители на три-четыре дня приезжают в Нью-Йорк повидаться с родней, с друзьями и самыми любимыми летними постояльцами. В былые времена мы всей семьей останавливались на Вест-Энд-авеню, у младшего брата моего отца, преуспевающего владельца кошерного гастронома по имени Ларри и его жены Сильвии, подлинной Бенвенуто Челлини яблочного штруделя и моей самой любимой тети в те детские годы. Пока мне не исполнилось четырнадцать, меня, к моему изумлению и удовольствию, укладывали на ночь в одной комнате с кузиной Лоррейн. Спать в одной комнате и чуть ли не в одной постели с девочкой (которая уже начала превращаться в девушку), ужинать в ресторане Московица и Люповица (тамошнюю кухню мой отец признавал