Крылья были настолько прекрасны, что воздух, ими умятый, уплотнялся, как снег под лопастью березовой лопатки, и твердел от одного прикосновения, чтобы навсегда запомнить их летучую поступь. А крылам казалось, что это родной воздух так немыслимо прозрачен и опорист и что главное – в него верить и себя не жалеть. И на каждом взмахе с нижней оборотной стороны птичьего тела огромные и тугие грудные мышцы сокращались могуче и трепетно, как два слаженных сердца. Прикрепленные к тонкому килю грудины, они длились в крылья и через них ощущали упругую стать неба и не понимали, где заканчиваются пальчато растопыренные ма́ховые перья и где начинается даль, которая так же пальчато входила в окончания крыльев, образуя с ними сквозистый замок. Так и летел над горной восточносибирской тайгой Глухарь, и так хорош был союз каленого воздуха и древней праведной птицы, что, крыла ее, казалось, набирали смысла с каждым взмахом и оставляли прозрачные оттиски в небе и вечности.

<p>Что скажет солнышко?</p>

Светлой памяти

Наталии Валерьевны Моралевой

посвящается

<p>1. Рыбник</p>

Уму не постижимо! Первая осень в тайге, да еще с братом…

Как сейчас, помню предотъездные дни: Старшой, избегался-иссобирался до такой низкой и сизой облачности в лице, что даже монументальный Таган, серый кобель западносибирской лайки, сидя на цепи и сдерживая предпромысловую дрожь, несолидно поскуливал на метания хозяина со шлангами и канистрами.

Облачность на лице Старшого грозила колючей крупкой. Он пробежал к тракторенку, жгуче дыхнув на меня черемшой, а дальше все походило на какую-то панику, запой… громождение ящиков, канистр, мешков из так называемой «стекляшки», мягкой пластиковой плетенки. Плоская, как лапша, нитка, если порвется и расплетется, то необыкновенно противно цепляется за углы ящиков, железяки, и оказывается неожиданно крепкой, пружинящей.

В телеге такой мешок, туго и бугристо набитый капканами, навалился на железную печку, свежесваренную, с зубастыми необтертыми углами, с синей окалиной и заусенцами. Мешок зацепился, и когда на берегу его рванул Дяа Стас, здоровенный старшовский шуряк, то выдралась дыра с мочалом ниток. Вывалился капкан и волочился на привязчивой жилине. Мой брат в ней запутался, а Старшой с грозовой синью в очах рыкнул: «Помощнички!» и тут же улыбнулся – но как-то постепенно, мутно-солнечно, начиная с глаз. Он помог брату выпутаться, а капкан бросил в лодку, но тот не долетел и, гулко ударив в борт, упал в воду. Старшой его достал и положил на бортовую доску-протопчину. Синеватый, чуть в копоть, и чуждо пахнущий фабрикой, он холодно горел в осеннем серебряном свете. На сальной от смазки тарелочке кругло лежали капли. Сомкнутые дуги молчали.

Все наконец оказалось загруженным в деревянную длиннющую лодку, и мы с братом, не веря счастью, уже сидели в носу среди груза, я – на железной печке, а брат на сундуке, и восторженно вдыхали пряный осенний воздух. Десятками запахов говорили эти берега, травяной прелью, полынной и тальниковой горечью. Когда лодку догонял ветер, нас обдавало масляной гарью мотора, а из сундука несовместимо сочился запах рыбного пирога.

Едва Старшой оказался за румпелем, лицо его окончательно разъя́снилось, и последнее рваное облачко раздражения уже не делало погоды: сухое и крепкое лицо ровно и одухотворенно горело осенним солнцем.

В перекате на меляке буквально под бортом торопливо занырнул-исчез крохаль[2]. Вытянув шею, я увидел его совсем рядом и поразился, как, помещенный в тонкий пласт воды, он, плоско изменившийся, уверенно и тягуче-гибко выгребал крыльями, и как, преображенные изумрудной водой, ярко горели на них белые зеркальца.

Перейти на страницу:

Похожие книги