Я проводил вечера с писателями Игнатием Дворецким и Юзефом Принцевым, заходил к соседу по дому Евгению Мравинскому, но лучшие часы всегда были связаны с посещениями других соседей — Георгия Товстоногова, его сестры Нателлы и актера Большого драматического театра Евгения Лебедева. Занятые днем на репетициях, а вечером в спектаклях, они освобождались поздно вечером и иногда звонили уже в полночь, приглашая зайти «на огонек». Их гостерпиимный, хлебосольный дом всегда был полон народу, людей искусства, независимых в суждениях, раскованных, просто интересных. Мы сидели иногда до трех-четырех утра, живо обсуждая события нашей жизни, новые книги, фильмы, спектакли. Лебедев как-то прочитал маленький рассказ, написанный им много лет назад и посвященный его юности на Кавказе. «Не посадят за такой рассказ сегодня?» — спрашивал он с шутливой озабоченностью. Я как мог просвещал своих новых друзей, испытывая к ним искреннюю симпатию и привязанность.
Через Евгения Примакова я познакомился с директором Эрмитажа, академиком Борисом Пиотровским. Я бывал у него дома, почти на всех вернисажах и крупных выставках. Однажды он пригласил Примакова, Товстоногова и меня посетить Эрмитаж в белую ночь.
В окна Зимнего дворца струился слабый свет, когда мы прошли по гулким пустым коридорам в залы с итальянской живописью. Борис Борисович вздыхал перед каждой картиной — он знал их наизусть. Нам же при этом освещении виделись только крупные детали на переднем плане. Скорее очарование таилось в атмосфере, в интимности общения с великими мастерами, отдыхавшими после их лицезрения многотысячными толпами посетителей. Водил меня Пиотровский и в тайные хранилища Эрмитажа. Там скопилось огромное число экспонатов, вывезенных после войны в территории Германии, Австрии и Маньчжурии. Картины из частных собраний Кребса, Бехштейна, Гитлера, Шахта, Герстенберга; гравюры, рисунки, скульптура, монеты… Все это десятилетия лежало без движения, укрытое от взоров как советских, так и иностранных любителей искусства. Некоторые вещи представляли национальное достояние и гордость стран, откуда они были вывезены.
Я спросил, почему их не экспонируют или не вернут владельцам, как вернули в свое время картины Дрезденской галереи. «Возражает Министерство культуры, — ответил Пиотровский. — Боится исков бывших владельцев или их наследников». Я пытался поговорить по этому поводу с Носыревым. Он опять отмахнулся: «Не лезь не в свое дело».
В 1984 году в Москве я навестил Александра Яковлева, вернувшегося незадолго до этого из Канады и назначенного на должность директора Института мировой экономики. Я знал о сдержанном отношении к нему руководства КГБ из-за нежелания Яковлева в бытность послом потакать вольностям резидентуры КГБ. Яковлев встретил меня дружелюбно: мы не виделись шесть лет — последний раз он заходил ко мне в Ясенево, — и накопилось много, о чем можно было поговорить. Нашу беседу за чашкой кофе прервал телефонный звонок. Прихрамывая, Яковлев подошел к столу и снял трубку. Лицо его засветилось радостью: «Да, Михаил Сергеевич… я сейчас закончу и подъеду к вам… поработаем вместе». Яковлев вернулся к недопитому кофе и пояснил: «Горбачев звонил, секретарь ЦК… мировой мужик. Если он станет генеральным, в стране произойдут колоссальные изменения… Он реформатор с большой буквы… А сейчас давай заканчивать, поеду с ним работать над документами».
Я вернулся в Ленинград с робкой надеждой, что жизнь еще не кончена.
К тому времени я завершил работу над монографией о подрывной деятельности американской разведки, но ПГУ явно саботировало ее публикацию и защиту в качестве диссертации. Впервые в жизни я обратился с официальной жалобой к руководству КГБ на действия ПГУ. В рапорте на имя Чебрикова я писал: