Сейчас в поле пустынно. Все, что связано с воспоминаниями 1860-х, 1900-х, 1920-х, оказывается невоспроизводимым, неприменимым: бисерными кошельками чужих прабабушек. Сам пафос восстановления дома, способность так полно и горячо отождествить себя с единицей недвижимости, спустя сто лет после выкупа усадьбы не с чем соотнести. На руинах большой и малой истории, по эту сторону оптовых смертей, «после всего» чувство собственности едва ли распространяется на нашу собственную жизнь. Из нового века читатель «Морбакки» смотрит на старый мир через мутное стекло. У него, читателя, ни осознанного прошлого, ни достоверного будущего; то, что он знает о себе, никак не соотносится с обиходом старинных людей. Это портит ему картинку, тревожит, заставляет искать источники фантомного (фиктивного) опыта. На его запрос отвечают кино, беллетристика, популярная наука, они шьют прошлое на заказ, сочиняют родословные на вырост, строят цепочки образцовых причин и следствий.

* * *

Мемуарам Лагерлеф можно верить: они принадлежат временам, когда повествование еще могло идти уверенной поступью, не оглядываясь по сторонам. Ее век – золотой, ее реальность не знает ни Фрейда, ни Холокоста. И не хочет знать: ее книги написаны с постоянной надеждой на лучшее. То есть на прошлое. Которое, конечно же, превосходит собой любой сегодняшний день – и потому, что оно плотно выстелено авторской нежностью, и потому, что не меняется, не нуждается ни в обвинении, ни в защите. Не зря книгами Лагерлеф («чудесный женский мир Лагерлеф и Ундсет», «образец женского мужества», «если читали – напишите, если не читали – прочтите») утешалась в последние годы Цветаева, для которой бывшее всегда оказывалось неизмеримо родней выжившего, а мертвые – единственными, кто не разочаровывал. «Морбакка» стоит особняком, прошлое в ней не общее, а свое, любимое добела: братья и сестры, бабушки и деды, книжки с картинками. У новой книжки, написанной старой девочкой, неблагодарная задача. Ей нужно ни больше ни меньше как сделать своим рассказом что-то вроде чуда, пресуществить свой мир, оставив его незыблемым: дом вечным, родных бессмертными, себя ребенком. Для этого пишутся три тома воспоминаний – сборник историй, изданный Coprus’ом, – только первый подход к станку.

Мы, в общем, представляем себе, как может выглядеть такая книга, когда ее автор Пруст, Набоков, Мандельштам. Кажется, этот большой проект (в обеих версиях: «восстановим детский мир» или «отречемся от детского мира») чуть ли не главная литературная утопия двух веков. И честные, прямые отчеты о том, «что я видел», и сложные оптические приборы, применяемые продвинутыми пользователями, работают в конечном счете на уничтожение прошлого. Тексты не воскрешают, читатели не спасают. Каждая из этих книг – победа, исключение из правил, взятая высота; в общем ряду они оказываются памятником общей неудаче. Правда, Лагерлеф, как приговский Милицанер, и не скрывается: делает свое дело простодушно и прямо. «Морбакка» похожа на бабушкины сказки без начала и конца из тех, что рассказывают детям, чтобы засыпали и не боялись. Только на этот раз рассказчиком оказывается ребенок. Повествование передоверено фантому, маленькой девочке на взрослом празднике; его основа – чужие истории и чужие рассказы. Когда их не хватает, на сцену выходят (без речей) домашние боги: сундуки, оленьи рога, розочки из сбитых сливок. Две Сельмы, маленькая и старая, вызывают к жизни старые годы и старый мир. Их занятие почти не нуждается в зрителях – и уж точно не для них затевалось.

* * *

Еще раз: это очень простодушная книга, по замыслу, по исполнению, по решительности, с которой она притязает на (невозможный) результат. Литературные победы Лагерлеф, ее несомненные авторство и мастерство скорее мешают понять, зачем и на чем все это держится. Материал Морбакки – типовой, не штучный, это ситчик, а не шелк. Он и не пытается притвориться шелком, у него собственная гордость. Это язык статистического большинства, гурьбы и гурта, тысяч мемуаров и дневников (и – что важнее – он родня миллионам историй, рассказанным на ночь и навсегда растворившимся в ночи, семейной хронике, сохранившейся лишь в устном предании или не сохранившейся вовсе). В нем нет ничего удивительного, ничего особенного. Как я встретил вашу маму, в кого была влюблена бабушка, каким вернулся с войны сосед. Девочке Сельме и ей подобным удалось укрупнить шелуху ежедневной жизни до размеров рождественского древа, так что становится понятно: ничего крупней и значимей у нас не было и нет.

А писать так может, кажется, любой, только начни.

Перейти на страницу:

Все книги серии Эксклюзивное мнение

Похожие книги