— Медицину! Что ж, я бы никогда не догадался, но вот поди ж ты… Медик, читающий современную беллетристику! Вполне себе rara avis[77].

Я нейтрально хохотнул, поскольку не был целиком уверен, что понял его латынь.

— Кажется, там, в салоне, вы намеревались задать мне вопрос о моем романе?

— Да. Да, намеревался. — Я откашлялся и выпрямился. — Вопрос о концовке, на самом деле.

— О «всемогущем апозиопезисе», вы хотите сказать?

— Да.

— И что же вы хотели узнать? Неужели он не-ясен?

— Ну, для начала я бы хотел узнать, что такое «апозиопезис».

— А! Что ж. Апозиопезис — это литературный прием, фигура речи, и означает он обрыв высказывания на середине фразы — остальное же предоставлено читательскому воображению. Вот почему в этом романе я просто бросаю историю посередине последней главы и говорю: «К черту это вранье!» Я раскрываю перед читателем все карты. Говорю ему, что все вплоть до этой точки было враньем.

— Но… но это ж не было враньем, верно? В смысле, это же действительно происходило с вами и вашей семьей.

— Но не происходило именно так, как я это излагаю в книге. Я изменил имена людей, я изменил важные события… Я их беллетризовал. И в процессе написания возникла точка, в которой я почувствовал отвращение к самому себе за то, что занимаюсь этим. Оно мне показалось… глубинно безнравственным.

Я это обдумал.

— «Отвращение» — слово довольно-таки сильное, — сказал я.

— Я его тщательно выбирал.

— Но… «беллетризация» — разве не этим занимается любой романист?

— Отныне я собираюсь заниматься не этим. Отныне я буду говорить одну лишь правду. Например, если мне придется когда-нибудь переносить этот разговор в книгу, я просто запишу его в точности так, как он состоялся. В той мере, в какой я его запомню.

— Довольно-таки эксцентрический способ писать роман, разве нет?

— Но я и есть эксцентрик. В коренном смысле этого слова — вне центра. Я маргинал. Я отщепенец. Взгляните на всех этих новых писателей, которые выделяются сейчас, — как их там? — Макьюэн, Барнс, Рушди. Все они вспахивают одну и ту же борозду. Ироничные, непочтительные, левофланговые. И светские — вот что главное. Среди них ни одного приличного христианина. Моя нравственная философия совершенно отличается от их, а потому и книги мои должны быть совершенно иными. Понимаете?

— Но если вы определяете себя как отщепенца, нет ли в том опасности, что люди вас попросту не будут замечать?

— Такое уже происходит. То и дело мелькают в газетах статьи о новых направлениях в британском художественном письме. Упоминают ли обо мне? Нет. Знаете, сколько продано экземпляров этого романа в твердом переплете? Двести семьдесят два. Двести семьдесят два! Я с тем же успехом мог бы торговать ими на городских перекрестках.

— Это вас не беспокоит?

— Беспокоит, да. — Он отпил вина и задумчиво уставился в камин. — Это меня очень беспокоит, доложу я вам. Если моя работа меня не переживет, значит… я сам в том виновен — я промахнулся. И все было впустую. Вся борьба.

— Вы поэтому пишете? Чтобы обставить соперников?

— Нет, вовсе нет. — Кажется, впервые мой вопрос досадил ему. — Это здесь совершенно ни при чем. Все потому что… — Он миг помедлил, а затем спросил у меня нечто совершенно неожиданное: — Вы вообще думаете о смерти?

Я покачал головой.

— Не особо.

— Нет, конечно — с чего вам? Вам двадцать лет, ну двадцать один. Смерть для вас ничего не значит. Мне же, впрочем, повезло меньше. Я думаю о ней постоянно — и так оно было с детских моих лет. — Он подлил себе вина в бокал, который почти опустел, а также и в мой, который был почти полон. — Я б желал сказать вам, что я бесстрашный человек, Брайен, однако, как ни печально, это не так. Мысль о смерти меня устрашает.

Мне подумалось, что если самое раннее воспоминание у тебя — о матери, склоняющейся к колыбели и поющей песню о человеке, которого отравили до смерти, то, возможно, пожизненный ужас перед смертью вполне ожидаем. Но вслух я этого не произнес.

— Вот поэтому, — продолжил Кокерилл с пылом, какой я запомнил навсегда, — я никогда не смогу покончить с собой. Никогда. Не потому что это грешно. Мне просто не хватит смелости.

— Но, послушайте, — сказал я ему, — я думал, вы христианин. Как же вы можете бояться смерти? Уж конечно, если вы прожили безупречную жизнь, вам нечего опасаться. Вас ждет рай — на целую вечность. Вполне приятная перспектива, в общем и целом.

— Приятная для тех, кто в нее верит, — произнес Кокерилл.

— А вы нет? — удивился я.

— Я верю, — сказал он, с большим тщанием подбирая слова, — в христианство как в этическую систему. Очень глубокую и красивую. Однако немалая доля ее… повествовательного содержимого кажется мне подпадающей под категорию мифологии. — Он отпил еще вина. Я заметил, что управляется он с ним довольно споро. — И христианство — религия, так или иначе, довольно юная. Задолго до того, как здесь объявились римляне, у англичан была своя система верований.

— Язычество, хотите вы сказать.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже